Небогата была квартира Марьи – но ведь это зависело от средств, даваемых матерью. Небогат был гардероб; но вы слыхали протокол осмотра: и белья, и платья было довольно. Просто, небогато все, но Новохацкие все и здесь одеты просто и крайне ненарядно. Гардероба этого не стало, и Марью Новохацкую водят в одном платье только тогда, когда она живет у Бескровного.
Марью Новохацкую не пускали одну из дому у Аверьяновой, но ведь и у Бескровного ее не пускали одну даже на свидание к родной сестре. Почему же дозволенное Бескровному обращается в преступление для других. Бескровный, по-человечески заботясь о больной, не позволял ей этого… Но позвольте думать, что мать и братья с большим правом и с большей искренностью могут решить, что дозволительно и что опасно для их больной дочери и сестры. Бескровный по отношению к Марье Новохацкой был следователем – не больше.
По закону он обязан преследовать тех, кто нарушает чужие права. Вне закона у него нет побуждений быть особо внимательным к этой женщине. Но, тверже и глубже писаного закона, иной закон господствует в душе человека – закон права и родственных уз: он переживет писаную правду, он – вечен.
Да будет же позволено сказать, что сердце матери и братьев надежнее забот Бескровного, и уверять, что мать – убийца здоровья и свободы своей дочери, что она и братья хотели терзать ее, это – слишком много приписывать Бескровному, слишком сильно клеветать на человеческую природу.
Нет, мать и братья боролись с болезнью и с врагами семьи и сестры. Они удалили больную из опасного места. Этим-то искателям принадлежит почин дела. Вы слыхали, что оно началось с анонимных писем. Когда Марью Новохацкую увезли в Москву лечить, кто-то писал на имя жены Вейгнера, что Новохацкую увезли в сумасшедший дом. При этом в письме писалось прямо: «спасите ее 3000 десятин, ее имение от рук братьев».
Пристав произвел дознание. Дознание дало только тот результат, что Марьи Новохацкой в деревне нет. Сплетня заботившихся о целости ее имения лиц создала остальное, создала небывалые московские ужасы, и – началось дело.
А между тем, не удали ее, и она – жена первого проходимца, имение ее – в руках первого плута, и все это было бы запечатлено формальностью и печатью внешней справедливости. Совершилось бы возмутительное мошенничество, и жизнь больной была бы загублена для корыстной цели обманщика, из брака сделавшего выгодную аферу.
Вот против чего сознательно боролась семья, вот кого бессознательно берет под свое покровительство обвинение. Усвой обвинение эту точку зрения и отрекись от предвзятого намерения обвинить во что бы то ни стало, а не разрешить спорный вопрос о виновности, – и ему было бы ясно, что для обирания Марьи Новохацкой не нужно было больницы: обобрать ее было легче под шум московских удовольствий и среди богатой, непривычной для нее обстановки. Было бы ясно, что молчание о ее жительстве – мера против искателей. Было бы ясно, что по окончании сделки о Соленом имение перешло бы к матери, Марья возвратилась бы домой; но, не будучи обладательницей 3 000 десятин, она не была бы лакомым куском для женихов и покойно вела бы дни свои. Было бы ясно, что жизнь у Аверьяновой не была лишением свободы. Лишить свободы без замка или стражей нельзя. А Марья не сидела под замком, и Аверьянова ее не держала силой, ибо она тогда была бы преступницей и сидела бы на скамье подсудимых, а она суду не предана и свободна.
Правда, здесь ее назвали публичной женщиной, чтобы показать, кому вверили больную. Но против этого я не стану даже возражать. За что оскорбили честное имя? За что позором заклеймили человека? Я не допускаю подобного забвения обязанностей со стороны обвинителя, убежден, что он не решится повторить этого имени, и думаю, что жестокое, несправедливое слово сгоряча сорвалось с языка, вопреки серьезному желанию прокурора.
Обвинение останавливается на показании Марьи Новохацкой. Вы слыхали его: она любит братьев, не жалуется на них. Не этому показанию, а другому, на предварительном следствии данному, просило вас верить обвинение. Почему? Потому что сестра, хотя и потерпевшая, говорит оно, склонна говорить в пользу брата.
Верю. Но если так, то чем же объяснить полную злобы и жестокосердия речь ее, записанную тогда? Ведь и тогда она была сестрой. Значит, не ее, не ее язык читаем мы в протоколе!..