Алексеев заметил, что те явления, которые совершались в России, известны каждому.
— Я хотел, чтобы правительство подумало серьезно о рабочем народе…
Петерс сделал нетерпеливое движение узкой сухой рукой:
— Это во дело суда.
— Хорошо. Я постараюсь обобщить и закончить свою речь.
Чикоидзе испугался, что Петерс смутит Петра и он забудет, о чем собирался говорить. Он попробовал шепотом подсказать Петру продолжение, но это было излишне.
Алексеев, ничуть не смущенный, продолжал так, словно Петерс его вовсе не перебивал.
— Реформа «дарованная», хотя и необходимая, но не вызванная самим пародом, не обеспечивает самые необходимые потребности крестьянина. Мы по-прежнему остались без куска хлеба с клочками никуда не годной земли и перешли в зависимость к капиталисту. Именно, если свидетель, приказчик фабрики Носовых, говорит, что у него за исключением праздничного дня все рабочие под строгим надзором и не явившийся в назначенный срок на работу не остается безнаказанным, а окружающие ихнюю сотни подобных же фабрик набиты крестьянским народом, живущим при таких же условиях, — значит, они все крепостные! Если мы, к сожалению, нередко бываем вынуждены просить повышения пониженной самим капиталистом заработной платы, нас обвиняют в стачке и ссылают в Сибирь, — значит, мы крепостные!..
Петерс, смотря прямо перед собой, убеждался, что речь Алексеева производит ошеломляющее впечатление на публику, да и не только на публику в зале. Даже на жандармов, стоящих за скамьей подсудимых. С ужасом чувствовал, что эта необычная речь сковывает его движения, парализует его, что нечего возразить на нее. Чем тверже и убедительнее говорил Алексеев, чем неопровержимое было каждое его слово, тем яростнее ненавидел его сенатор Петерс. Отчетливо что-то внутри самого сенатора подсказывало ему, что Алексеев, в сущности, прав, что правда его страшна для общества, для Российской империи, лично для него, сенатора Петерса. Мучительно хотелось, чтобы Алексеев сказал что-нибудь такое, из-за чего легко обвинить его в нарочитой лжи, выдумке, передержке. По ничего такого Алексеев по говорил.
Он выступал личным и неуязвимым врагом сенатора Петерса. Он словно знал, что Петерсом получены высочайшие указания придать «процессу 50-ти» характер разоблачительный, показать всей России, да и не только России — Европе! — что у нас нет почвы для революции. Но подсудимые, и этот Алексеев особенно, не дают суду возможности выполнить царские указания.
Петерс понимал, что обязан прервать Алексеева, должен заткнуть ему рот, заставить его замолчать. Он ловил умоляющие взгляды прокурора, но в этот момент, словно схваченный и прижатый к стене противником, был не в силах собраться, остановить подсудимого, прервать.
«Боже мой, не болен ли я? Что со мной? Что со мной?» — через силу рука его потянулась к колокольчику на столе.
И не дотянулась. Похоже, подсудимый сам почему-то прервал себя. Ах, если бы — насовсем!
Петр остановился и замолчал. То ли позабыл на минуту, что там дальше говорится у него в записи его речи, то ли просто передохнул — сделал паузу. Он вдруг услышал вокруг себя неправдоподобную тишину, не было слышно даже людского дыхания. Оторвал глаза от бледного неподвижного лица сенатора Петерса, увидал вытянутые окаменевшие лица жандармов за спинами подсудимых и взволнованное его паузой обросшее бородой лицо Джабадари.
«Чего он волнуется? Я вовсе ничего не забыл».
— Если мы вынуждены оставить фабрику и требовать расчета вследствие перемены доброты материала и притеснения от разных штрафов, нас обвиняют в составлении бунта и прикладом солдатского ружья приневоливают продолжать у него работу, а некоторых как зачинщиков ссылают в дальние края, — значит, мы крепостные! Если из нас каждый отдельно не может подавать жалобу на капиталиста и первый же встречный квартальный бьет нас в зубы кулаком и пипками гонит вон, — значит, мы крепостные!
«Господи, да ведь он в общем прав! — думал в этот момент флигель-адъютант Кладищев, сидя среди избранной публики. — У них, как послушать его, каторга, а не жизнь. Ведь я говорил в свое время, что нельзя освобождать русских крестьян от помещиков. Право, надо было только несколько улучшить их положение, чтоб им сытнее жилось. И нам, и крестьянам было бы лучше…»
— Из всего вышесказанного, — говорил между тем Алексеев, — видно, что русскому рабочему народу остается надеяться самим на себя и не от кого ожидать помощи, кроме как от одной нашей интеллигентной молодежи…