Позже, часам к одиннадцати, в этой комнате, напоминавшей развороченный склад, мне стало страшновато и захотелось поскорее в Самбуко. Я подхватился уехать сейчас же, ночью. Я загрузил «остин», сунул в ящик на приборной доске бутылку виски и тронулся под гору, причем все время серой тяжестью в голове сидело: я что-то оставил. Но теннисные мячи были со мной, гитара и паспорт – тоже, и порнографические этюды, артистично замаскированные под том Петрарки, которые Мейсон в постскриптуме велел раздобыть для него на виа Систина. Все было на месте, я тщетно ломал голову, и, только когда перед глазами выгнулся Тибр, я понял, что оставляю – с нежностью и совершенно особого рода злостью – не более и не менее как Рим. И решил, что после трех лет жизни такое прощание было бы чересчур отрывистым, грубым. Поэтому я в последний раз поехал на площадь Санта Мария в Трастевере и взял там пиво.
Вокруг кафе было темно и тихо. Американцы из ресторанов ушли, оставив площадь ватаге ребят, нищему, который скреб скрипку, и молодым священникам с программками в руках, возвращавшимся из-за реки, с концерта, куда были отпущены, наверно, по особому разрешению. Была еще Ава Гарднер – с лохматой доски для афиш, пузырясь, она устремляла безучастный взгляд на фонтан, где многовековое истечение отложилось не красотой, а замечательной невозмутимостью ветерана. Фонтан был чудесный, и я долго смотрел на него. За ним, в крыльях церкви, завозились и заклохтали спросонок голуби, синеватые в потемках, и все стихло. Я сидел и старался проникнуться чувством, что это – для меня – торжественный вечер, но никакой приподнятости не испытывал, мысли копошились мелкие, дряблые. Я смутно ощущал, что переживаю какие-то поворотные минуты, что самая волнующая часть молодости осталась позади, но и это меня не расшевелило. Еще немного – и я, чего доброго, начал бы жалеть себя; я чувствовал себя так, как будто сижу на пышном прощальном пиру в мою честь – только на пир никто не явился. Пиво было хорошее, теплый воздух приносил сперва запахи кофе, потом – цветов, и на меня вдруг накатила волной тоскливая козлиная похоть. Потом, словно замороженное серебро, с колокольни оборвался один звон – половина часа. Мимо пробежала ватага ребят, и площадь на миг ожила в шорохе шагов, в мелькании голых пяток. С грохотом опускаемых ставен закрылся на ночь ресторан, и кто-то вдалеке позвал: «Томмазино!» – летний возглас, замирающий в проулках, с налетом жары, усталости, сна.
Площадь опять стала пустынной. Один раз перед глазами у меня промелькнула кошка – прищуренный пиратский взгляд, вкрадчивая улыбка. Налаживаясь на бог знает какое темное дело, она желтой тенью взлетела по ступенькам фонтана и отважно нырнула во тьму. И опять все чинно, спокойно, ясное небо, звезды, пахнет цветами, и фонтан выкатывает медленные чмокающие нотки, как заметки на память. Я продолжал сидеть; потом колокол снова ударил, и официант подошел поближе, зевком намекая, что час поздний. Я расплатился с ним и посидел еще минуту напоследок, вдыхая запах цветов. Потом встал и в последний раз взглянул на Рим: на фонтаны, на голубей, кошек, на священников, которые появились толпой, как раз когда я поднялся: двое лизали мороженое в вафельных рожках, двое судачили по-ирландски – «Мне их дала старушка мама», – двое держали молитвенники и жужжащим шепотом бормотали молитвы; сутаны их волновались, как траурные флаги, и уплывали, черные, в еще более черную черноту, вверх по безлунному склону Джаниколо, к какой-то тихой обители…
Потом я ехал на юг по темной Кампании с чувством легкости и свободы – и откуда мне было знать, как скажется вчерашний изнурительный торг? Он сказался позже, а первый час после Рима я пребывал в буйной эйфории и упивался неожиданной любовью к итальянской ночи: к замечательным звездам, к городкам, едва обозначившимся на возвышенностях, к ветру, который пах деревней, землей, навозом, зеленью и остужал меня и трепал, как вымпелы, рукава моей одежды, сваленной сзади. Верх машины был опушен, я гнал вовсю – шоссе было свободное и прямое – и орал ветру песни. В огне моих фар вспыхивали пожаром длинные улицы тополей, пересыпалась драгоценным серебром изнанка их листьев, зажигались сонные городки с названиями из латинских учебников – Априлия, Понтииия, – белые и безмолвные, как гробницы, и населенные одними собаками. Надо мной кружили по небу яркие звезды, но на юге в открытом поле все было черно, как гибель, – ни домов, ни понятных очертаний – только мрак простирался во все стороны. Где-то тут мое приподнятое настроение стало падать. На протяжении целых километров я не видел совсем ничего – ни жилья, ни людей, ни растительности, – ничего, кроме обложившей меня ночи. Я почувствовал себя в полном смысле одиноким, и, если бы не шум мотора, легко было бы подумать, что я в лодке, без руля, и меня несет неведомо куда по черному ночному океану. Вдруг я очутился в скалистой местности, машина ехала по склонам мрачных израненных холмов – русла высохших рек, прокаленные ущелья, пустыня, где ничего не росло и никто не жил, убежище воров. Я включил радио, но и от него удовольствия было мало; женский голос объявил: «Un ро' di allegria negli Spikes Jones»,[12] потом из Монте-Карло долетел невнятный, одышливый обрывок Бетховена и вскоре совсем ослаб и заглох Станция американских войск в Германии, пробиваясь сквозь мешанину шумов, заканчивала свои передачи программой «Хиллбилли Гастхаус».[13] От этого смешения языков, от жалобной музыки гитар, банджо и скрипок среди заброшенных холмов меня охватила тревога; но впереди блеснул желтоватый свет, я понесся под гору, к берегу, и скоро был в городе Формия, куда прикатываются теплые волны от Сардинии.