Но я довольно быстро почуял неладное. Уж больно они, понимаете, благоговели. От этих рукопожатий и вздохов и так далее, от этих тихих охов Розмари и таких, знаете ли, как бы неслышных посвистываний Мейсона мне стало… ну, малость не по себе. А кроме того, они, видно, решили, что пора немного раскрыться, что пора начинать второй акт, и стали больше высказываться. Но высказывания были, я вам доложу… Одно я особенно запомнил. Как-то в Риме я пошел на Палатинский холм и сделал пару-тройку набросков, один другого хуже. Не могу их описать. Они были запорные, понимаете, что я хочу сказать? То есть сама идея была хорошая, но они ничего не излучали, в них ничего не цвело, не раскрывалось… не знаю, каким словом это назвать. Клочки суетливого, эгоистического, чисто личного восприятия, ветошь чахлых, недоношенных замыслов, треплющаяся в вакууме. Я их все равно сохранил, сам не знаю зачем – может, потому, что хотя бы идея была неплоха, – ну и показал вместе со всем остальным. Школьник бы смекнул, до чего они никчемные и бессмысленные, а Мейсон – нет. И Розмари тоже. Потому что, повторяю, начался акт второй, и они решили показать, какие они чуткие и тонкие. Мейсон повернулся кругом, поглядел мне прямо в глаза и сказал: «Черт, какое ощущение пространства. Это что-то сверхъестественное». И Розмари тоже не хлопала ушами, будьте спокойны. Она стоит, опустив голову над этим жалким, задушенным зародышем рисунка, и, как только Мейсон закрыл рот, не поворачиваясь, глубоко вздыхает и говорит, ей-богу, вот этими словами: «Не только пространства, Булка. Невероятной человечности».
Ну, и тут уж у меня точно появляется поганенькое чувство. Пространства и человечности в этих рисунках ровно столько же, сколько в блошиной заднице, и тем не менее я готов был счесть эту пару просто за несведущих, которые отчаянно пытаются быть вежливыми, – но тут Мейсон опять раскрыл рот, поглядел на меня таким мягким, сочувственным, изумленным взглядом и сказал: «Они правы. У вас есть истинное видение. Истинное и чистое». Потом быстро отвернулся, как будто боялся не совладать со своими чувствами, и опять начал смотреть, и наклонять голову, и фьюкать. Черт, что за люди? После этих слов, как вы догадываетесь, я уже совсем насторожился. Они меня, конечно, охмурили, но не забывайте – в чем соль-то, я так и не знал. Да и переживание больно сильное: когда всерьез интересуются твоими работами – кроме собственного разбухающего «я», мало что уже и видишь. Они бродят по комнате, а я стою позади, и только руки стискиваю, как китаец, да губы облизываю, да покашливаю стеснительно, когда они вздыхают или роняют замечание.
Проходит так минут десять, и они останавливаются перед холстом, который я красил в Париже год назад, и не очень даже плохим, – такой импрессионизм, монпарнасские крыши, много цвета, – с Мейсоном делается знакомая спазма, он поворачивается со стиснутыми зубами и говорит… ну, не помню точно что, но Матисс мне, словом, в подметки не годится, – и после длинной паузы спрашивает: «Кажется мне – или я видел это раньше?» Не успел я рот раскрыть, Розмари ловит намек на лету и говорит: «Булка, я как раз то же самое подумала!» А потом закрывает глаза и вслух размышляет: «Это не могло быть на той выставке в Нью-Йорке. Правда, милый, ведь там вообще не было его масла?» Бросила на меня хитрый взгляд и говорит: «Наверно, это потому, что в ней есть… ну, je nesaisquoi[289]… та универсальность, которая напоминает мне вообще всю живопись». Верите или нет? Ну, тут уж все. Тут я наконец понял, что происходит страшная путаница, какая именно, не знаю, но эти двое определенно попали не в ту дверь. И я уже хотел потактичнее рассеять их заблуждение, но тут ввалилась Поппи с двадцатью пятью воздушными шарами, а за ней, галдя, наши ребята и человек шесть местных.
– Скажите, ради Бога, – не выдержал я, – как вам удалось выпутаться из этой кошмарной истории? Что же вы им сказали? Что сделали?
– Да, положение то еще. Я в таких ситуациях превращаюсь в тряпку, да и не в таких даже, а полегче. Не знаю, в чем дело; так, если разобраться, я вроде не трус. Наверно, мне легче оставить человека при его иллюзиях, чем открыть ему глаза и поставить в нелепое или глуповатое положение. Это слабость, наверно, но я всю жизнь не мог ее победить. Помню, когда я поступил в художественную школу в Нью-Йорке, преподаватель решил, что меня зовут мистер Аппельбаум – не спрашивайте почему, – и я долго не решался его поправить, из опасения, что выставлю его ослом, а потом и поправлять было поздно: понимаете, тут уже мы оба выглядели бы идиотами, – и думаю, он по сей день если вспоминает меня, то вспоминает как симпатичного мистера Аппельбаума из Северной Каролины.