Словом… эх, не введи нас в искушение… Понимаете, как Маккейб в Риме, Мейсон притащил бутылку виски. Шотландского, между прочим, двенадцатилетней выдержки. Налил он мне как следует, себе поменьше, и очень скоро я захорошел. Потом он вышел на балкон полюбоваться природой. Довольно долго молчал, как бы в задумчивости; потом, держа стакан под носом, прошептал немецкий стих: «Kennst du das Land wo die Zitronen bliih'n?»[290] Потом обернулся, поглядел на меня с печальной такой, знаете, полуулыбкой и говорит: «Только теперь я понял. Боже, это что-то сказочное и невероятное. Теперь я понял, Уолдо, о каком видении рая говорил Гёте». Я, кажется, немного осоловел от ста граммов «Шивас Ригал», но не мог же я допустить, черт возьми, чтобы меня переплюнули по части поэзии, и сказал: да, я его понимаю, это точно рай земной, и мне часто приходят на память строки, где моему старому другу Эдипу в Колоне хвалят Аттику, а именно – и процитировал: «Ручьи не скудеют, бессонны, и льется Тефис неутомимо, мчится током стремительным, плодотворящий, к равнине уносится. И орошает страну двоегрудую чистым течением»[291] – и так далее. Прямо конференция шарлатанов! Если не считать того, повторяю, что на душе у меня кошки скребли: как я выпутаюсь из этого недоразумения? Вы себе не представляете, до чего бывает неловко, когда тебя торжественно называют «Уолдо», а имя у тебя совсем другое. Но, как всегда, вино само во всем разобралось и обстряпало дело в лучшем виде. А это означает, разумеется, что не прошло и пятнадцати минут, как я набрался под завязку. И теперь, вспоминая об этом, вижу, что Мейсон не мог простить мне моих слов. Он так старался, лез из кожи вон – и все впустую. Все мимо – и когда желчь во мне разыгралась, когда я разошелся, я, видно, наступил ему на любимую мозоль. Короче, Поппи увела Розмари и ребят гулять на площадь, и мы с Мейсоном остались вдвоем. Опять пошла болтовня, помню, я встал, чтобы опять себе налить, и вот тут-то…
Касс умолк и закрыл глаза, словно пытаясь зрительно восстановить тот миг.
– Когда она вошла, меня поразило, что мы уже два раза встречались с ней и каждый раз я ее забывал, а каждый раз, когда встречался, все та же радость словно трогала меня за душу тысячей пальцев. Значит, пока мы с Мейсоном болтали, она тихонько постучалась в дверь; но мы не слышали. Поворачиваюсь – стоит в дверях, бог знает с каких пор, в грязном, затрепанном мешковатом платье, прочно стоит, босая, – а когда я пошел к ней, она подняла руки и хотела прихлопнуть муху, потом сложила руки на животе. Можно было бы, конечно, описать эту встречу в романтическом духе и сказать вам, что от волос ее исходил аромат камелии, а гладкая кожа напоминала чистейший мрамор, – но вы ее видели, вы знаете, как она выглядела, и на самом деле пахло от нее коровником, а ноги были заляпаны красноватой грязью. Ладно, не важно. Волосы у нее были темно-каштановые и зачесаны так туго, что голова блестела, а когда я подошел и поглядел ей в глаза, на ее серьезном милом лице не было даже тени улыбки.
Чудно: я заметил, что Мейсон встал и оглядел ее с головы до ног. Жадным, скажу вам, взглядом. Я, хоть и пьян был, почему-то разозлился. Вывел ее во двор, чтобы поговорить без помех. Спросил: «Вы и есть та девушка, которую хотели прислать Луиджи и синьора Каротенуто?» Она говорит: «Да». Я спрашиваю: «Как вас зовут?» – «Франческа, Франческа Риччи». Сердце у меня колотилось, как у мальчишки, и лицо, наверно, было дурацкое: я вдруг заметил, что она смотрит на меня озадаченно, – а потом она испуганно говорит: «Я стучалась, синьор, но вы не слышали, вы не слышали». Как будто я заподозрил, что она собиралась ограбить дом. Потом, скрепя сердце, вместо того чтобы потянуть время, продлить встречу, я перешел прямо к делу. Говорю: «Извините меня. Mi dispiace. Но вам придется уйти. Произошла ошибка. Мне нечем платить прислуге». Она страшно опечалилась и стала смотреть на улицу; я увидел в глазах у нее самое настоящее горе и подумал, что сейчас она расплачется. Мне часто приходило в голову, что в истоках любви жалость занимает не меньше места, чем красота или вожделение, что ее составная часть – чисто человеческое, не снисходительное, великодушное желание согреть обиженного, или одинокого, или того, кто нуждается в утешении. Не знаю, но она стояла такая ободранная, обтрепанная, несчастная… такая бедная, не найду другого слова, и я готов был язык себе отрезать за то, что причинил такое огорчение. Но деться было некуда, я сказал ей правду. Говорю: «Мне очень жаль, но у меня недавно произошло disgrazia.[292] Вам придется уйти. Я ничего не могу поделать. Я знаю, что вы очень нуждаетесь в деньгах, и мне ужасно жаль, но вам придется уйти». Тогда она опять на меня посмотрела; у нее дрожали губы. Говорит: «Я могу готовить и шить, синьор. Я могу чистить одежду и убирать дом». И, словно испугавшись, быстро добавляет: «Я могу стирать детей!» – языку-то она училась со слуха. Я говорю: «Che?»[293] Потом понял, о чем она, и засмеялся. Но смеялся недолго: глаза у нее стали еще несчастней, еще отчаянней, потом она не выдержала, закрыла лицо руками и разрыдалась. Я мотаюсь по двору, бормочу, кашляю в кулак, весь в холодном поту, – думаю, как бы задержать ее хоть на несколько минут, не могу на нее наглядеться и в то же время придумываю, как бы ее спровадить, пока сам не разревелся. Наконец подошел к ней, взял ее ласково за плечи и твердо сказал: «Вам нельзя остаться. Мне нечем вам платить. Вы поняли?» Она рыдала, и больше всего на свете мне хотелось обнять ее, утешить, сказать, что все будет хорошо, но я знал, что ничего хорошего не будет, поэтому только стоял, похлопывал ее по плечу и сам сопел и хлюпал. Потом она подняла голову и сказала вот что. Как она это сказала, трудно описать, потому что она была в отчаянии, а предлагала то, что девушке трудно предложить даже веселясь или в спокойном состоянии; она посмотрела на меня печальными покрасневшими глазами и с жалкой, безнадежной потугой на кокетство сказала: «Я знаю, синьор, вы художник. Я могу вам хорошо позировать и все, что угодно…» А я на нее цыкнул и сказал: «Ладно» – коли она согласна на что угодно, значит, горе у нее похуже, чем то, из-за чего она сейчас плакала, и я решил: авось что-нибудь придумаем. И сказал: «Ладно». А потом говорю: «Не надо мне позировать, и чего угодно не надо. Приходи, готовь нам, стирай детей. Я придумаю, как тебе заплатить». Она тут же убежала. А у меня на душе и тревога осталась, и какое-то радостное приятное тепло, будто я приобщился к грандиозному секрету…