Ну а завелся я, наверное, вот на чем. Он кончил и спросил меня, где был я; говорю: на Соломоновых островах, на Новой Британии, и тогда он спрашивает – очень тактично, знаете, совсем неназойливо, – не пострадал ли я; я говорю – нет, мне повезло – то есть физически, – но психически меня порядком потрепало, во всяком случае, в госпитале полежать пришлось. Тогда ему захотелось узнать, не обогатил ли меня этот опыт, не способствовал ли моему творчеству; потом понес что-то выспреннее насчет того, что эта югославская история, и страх, и страдания тамошние – краеугольный камень его таланта. Занятно: он никак не мог с этого слезть и вежливо продолжал допытываться, что было со мной. И вот я подлил себе царского виски и стал ему рассказывать: про высадку в тумане на мысе Глостер, в бескрайние нависшие джунгли, и что сломался я не в каком-нибудь там кровопролитном бою, что японцы отсиживались в глубине, в лесистых долинах, и выжидали, а когда мы стали наступать, старый счастливчик Касс оказался на острие – передовой солдат передового отделения передового взвода передовой роты и так далее, то есть первым получил этот самый опыт, такой кошмарный, что вся действительность вытекала из твоего сознания прямо на месте, и что, когда идешь по пояс в бесконечной жиже, внезапная смерть от невидимого пулемета или винтовки снайпера, спрятавшегося на дереве, кажется и желанной, и предрешенной, и настолько неизбежной, что начиная с этой секунды, если ты чудом уцелел, страх уже никогда не будет тем, чем был. Это уже страна, это империя, чьим подданным ты будешь до конца дней. И до конца дней будешь платить ей дань. Вот какой мой опыт, я говорю, – и, пока я гудел, глаза у меня застлало, и от выпитого, наверно, и от воспоминаний, и от всего, а потом я сказал ему так. Сказал, что мы хорошо воевали. Сказал, что в этой войне мы должны были драться, что, если бывают на свете справедливые войны, эта была наверняка справедливее многих. Но что касается опыта, говорю, – кушайте его сколько влезет, а мне верните те дни, когда я мог купаться у зеленого берега Каролины, плавать в чистых зеленых волнах и стоять прямо и идти навстречу жизни, а не сгибаться в три погибели, вспоминая о гнусной трясине в джунглях, с помойным вкусом страха на языке. К свиньям, говорю я, опыт, если он умаляет человека. На хрен такой опыт. На хрен. На хрен.
А дальше был номер. У Мейсона, смотрю, уже глаза блестят. Как я теперь понимаю, именно такого озлобленного, желчного выпада он и ожидал от этого поляка, как бишь его. В общем, кончил я мою маленькую филиппику – а чувствую себя погано: и пьяненьким, и озлобленным, и несчастным, – и только я ее кончил, наш Мейсон размыкает свои прекрасные уста и произносит буквально следующее. Он откидывается на спинку, красиво закладывает руки за голову и заявляет: «Я не отношу себя к поколению битников, Уолдо, но я им определенно симпатизирую. И кажется, теперь понимаю, почему вас считают одним из его глашатаев». Согласитесь, довольно изящный способ лизнуть вам одно место. У него все тип-топ. С парой миллионов в кармане трудно быть подбитым поколением, и он это понимает, – но отчего бы не симпатизировать, раз подбитые в моде. Мейсон, Мейсон. Он симпатизировал бы раковой опухоли, если бы рак был в моде. Ну, и тут меня понесло. Почему, не знаю – просто накопилось, наверно. И то, что он изображал интерес к моей живописи, такой убогой. И Франческа, и выпитое, и военные воспоминания ни с того ни с сего, и тягостное ощущение собственной несостоятельности, и в довершение всего – этот хлыщ с трескотней насчет абстрактного экспрессионизма, джаза, саксофониста Паркера с его тягой к смерти, а теперь еще, черт бы их взял, битников, тоже модной штуки. В общем, справедливо или нет, мне он показался пошлым и неискренним посланцем новых йэху, делегатом от желтого дома третьесортной молодежной субкультуры, где жить может только кретин и полоумный. Я уже на потолке висел от злости.