И я всадил ему дробью номер два из обоих стволов. Я встал, посмотрел на него и тихо ему говорю: «Сказать вам одну вещь, друг мой? В голове у вас то же самое, что у рождественского гуся в гузке, только больше». И очень мягко, сдержанно, знаете ли, продолжаю: «Позвольте вам объяснить. Я не знаю, куда вы гнете, но эти оболтусы не знают, что такое быть битым. Это просто шайка сопляков, которые сами с собой играют в игры. Дайте мне людей, дружок, тогда я, может, займусь этим глашатайским делом. А пока что не зовите меня Уолдо». Ну, можно было подумать, что его огрели гаечным ключом. Он маленько вздрогнул, и глаза у него сделались серые и водянистые, как пара устриц. А потом у него задергалось плечо, и похоже было, он пытался что-то сказать – но что он мог сказать? Или я вовсе не Уолдо, или какой-то супер-Уолдо и превзошел самого себя, так далеко продвинулся, что отвергаю поколение, которого я должен быть рупором. Он только рот раскрыл. И пока он собирался с мыслями, я понес дальше, уже мало чего соображая от пьяной злобы и остервенения и сплошного всеобщего антивсего. Говорю ему: «И вообще, что вы за птица такая? Самонадеянный выпускничок с половиной семестра по искусствоведению и пятком пижонских глав из Бернарда Беренсона[295] за душой, и приехали сюда позевать да пошуршать, какой из ренессансных гениев нынче устарел? (Тут я, конечно, попал пальцем в небо. Мейсон, может, и слышал про Б.Б., только все, кто писал картины до 1900 года, шли у него как утиль.) От таких, как вы, у меня делается геморрой. Всю вашу любезную белоподкладочную шатию прогнать бы кроссом отсюда до Мессинского пролива, да босиком, как этих contadini,[296] да есть ничего не давать, кроме черствого хлеба с долгоносиками, тогда, черт возьми, вы, может, научитесь отличать картину от яичницы». Плечо у него дергалось как сумасшедшее, и… не знаю… вид вдруг сделался такой потерянный, что я сел и сбавил тон. «Видите ли, беда не в том, что вы, молодые американцы, несимпатичные, а в том, что вы ничего не знаете. Возьмем, par exemple,[297] греков. Знаете вы что-нибудь о греках?» Он выпучил на меня глаза, а потом довольно холодно ответил: «Конечно, я знаю кое-что о греках». Тогда я сказал: «Прочтите мне что-нибудь! Прочтите из „Ифигении“, прочтите из „Ореста“». А он ответил: «Не обязательно читать наизусть, чтобы доказать свою образованность». Тут он был прав как Бог, но я сказал: «Ага! Видите! Человек, который не знает ни строчки из Еврипида, вообще необразованный. И вы изображаете драматурга? Да по какой вы части, друг мой? Реклама? Или вроде коммивояжера? Так я и думал. Так позвольте вам сказать, дорогой. Приготовьтесь-ка к вечной каре. Потому что, когда вострубит большая труба и там наверху прикажут рассчитаться на овец и козлищ, вас и вам подобных ждет большая неприятность. Рекламщиков в рай не пускают, и коммивояжеров тоже».
Приятно было его уесть, и я съехал на общую тираду против Америки с ее презрением к своим учителям, к людям, которые составляют ее ум и характер, с ее детским преклонением перед негодяями, недоумками и киношушерой, с ее привязанностью к политическим кретинам – к военной сволочи, пресвитерианцам и тому подобным, чьего совокупного разума устыдилась бы деревенская шерифская дочка с заячьей губой, – и против неколебимой ее веры в то, что Бог велел полуграмотным и дуракам писать законы для умных. И дальше в том же духе. Ad infinitum.[298] А Мейсон все это кушал, кивал с печальным и обиженным видом и дергал плечом. Только, пока я поносил Америку, где-то в глубине зашебуршились воспоминания, потом успокоились и… потекли сквозь меня сплошным прозрачным потоком, прозрачным, как вода, – я запнулся, хотел опять заговорить, и тут на меня нашло, как уже не раз бывало в Европе, – знаете, когда я на взводе, и взгляну, бывало, на какую-нибудь простую домашнюю вещь вроде складки на занавеске, или дверной ручки, или матового стекла в окне, и они как-то связываются с такими же вещами там, на родине, и вспомнится какой-нибудь дом, или старый табачный сарай, зимой, в лучах заката, или белые неподвижные чайки в бешеном штормовом ветре над Гаттерасом, или ясно, как звонок, раздастся в ушах голос девушки, которую много лет назад я повстречал в Нью-Йорке, и увижу ее глаза и волосы, или почувствую запах духов, оставшийся после нее, или вдруг услышу громыхание товарного поезда в сосновом лесу рядом с домом, и от его протяжного монотонного гудка на глаза навернутся слезы. И вот впал я в такое забытье, стал думать об этих далеких вещах, и воспоминания потекли через меня, – и как будто стал чужим себе, и мука, загадка меня самого – понимаете, кто я и что я такое, чем я был и чем буду, – она как-то связалась со всеми этими образами, звуками, запахами Америки, которые медленно разрывали мне сердце, и я знал только, что мне надо встать и уйти, остаться одному. Больше ничего. Помню, я откашлялся, посмотрел на Мейсона – он вроде как висел в желтоватой винной мути – и встал. «Единственный подлинный опыт, – говорю ему, – тот, который научает человека любить себя. И свою страну!» И как только я это сказал и повернулся, верите или нет, утренний кошмар опять накатил на меня волной, а потом те негры, и давным-давно разоренная хибарка, и все прочее – будто символ того, каким никчемным мерзавцем я был всю мою жизнь, и меня буквально скрутило чувство, которого я не испытывал еще ни разу: вина и тоска по дому, раскаяние, жалость, все вместе, – и я заплакал как идиот.