– Так что кончай эту ерунду, Кассий. Никуда ты не поедешь. Извини за трюизм, везде хорошо, где нас…
Со страшной скоростью, гудя шинами, они неслись по гребню на северо-запад над неохватной равниной. Касс остановил взгляд на колене Мейсона, хотел ему ответить, открыл рот, раздумал, рыгнул. И долгий миг, словно в нерешительном и слабом противостоянии вулкану, вид которого был бы невыносим для него, он припоминал дикое нагромождение происшествий и неудач, которые привели его к нынешнему дню, к этой поездке, этому ужасу и этой надежде: лицо Микеле в тот черный удушливый день, когда он посмотрел на него впервые (а день с самого начала пронизан был предчувствием беды, потому что вдали у берега строители шоссе рвали скалу, и гулкие раскаты взрывов, напоминавшие о войне и смерти, сопровождали их, Франческу и Касса, всю дорогу, пока они шли в деревню и девушка рассказывала о болезни отца – tisi, la morte bianca,[316] – куда уж, кажется, хуже, Diosa,[317] но, видно, Он задумал отомстить особо и к болезни добавил еще одно страшное несчастье: между тем мгновением, когда она услышала отчаянный, беспомощный крик отца, и тем, когда он ударился о землю, прошло не более десяти секунд, даже меньше, но они показались ей вечностью – на крыше коровника, наклонной и мокрой, его рукам не за что было ухватиться, и, когда он споткнулся и упал и какой-то миг лежал, раскинув руки и ноги, у самого гребня, она думала, что он в безопасности, но он начал медленно съезжать, ничком и ногами вперед, по глянцевому скату, не издавая ни звука и напрасно цепляясь за крышу руками, – съезжать и съезжать, скользить все быстрее к желобу, а потом его обмякшая фигура, выброшенная в пустоту, упала по дуге на землю, и нога переломилась при ударе, как лучина), тот душный день, когда, стоя рядом с Франческой, он впервые увидел больного Микеле – широкий лемех носа, впалые, иссеченные жестокими морщинами щеки, рот-прорезь, растянутый тенью улыбки, щербатые зубы и крапчатую полоску воспаленной, ярко-красной десны, – не тогда ли, не с той ли улыбки началось его пробуждение? Или позже, когда лихорадочно блестевшие глаза глянули на него из гамака в тени, мягко, вопросительно и даже удивленно, и голос прохрипел: «Американец, вы, наверное, очень богаты?» В слабом усталом голосе не было ни укора, ни возмущения, ни зависти; просто говорил человек, для которого американец и богатство нераздельны, как трава и зелень, как солнце и свет; слова эти Кассу случалось слышать, но не из такой бездны несчастья и мучений; его прошиб холодный пот и дурнота охватила, как липкие руки. Он видел, что этот человек не намного старше его. И может быть, тут началось его пробуждение. «Babbo![318] – сказала Франческа, почувствовав его растерянность. – Что ты говоришь!» По щекам Микеле текли ручейки пота, Франческа подошла и, ласково, вполголоса укоряя отца, стала вытирать ему лицо тряпкой. «Как не стыдно, что ты говоришь, Babbo!» Она гладила отца полбу, поправляла на нем грубую выношенную рубашку, убирала со лба пряди черных, мокрых от пота волос. С болью в груди, с небывало пронзительной жадной нежностью он наблюдал, как она ухаживает за больным, и красота девушки, одушевленная этой отчаянной тихой преданностью, стала еще ярче. Ангел, подумал он, ей-богу, ангел… А потом смущенно отвернулся и вошел в дом. Здесь, в полумраке, глаза его с трудом различили земляной пол, единственный убогий стол и в глубине – пустое коровье стойло с тонкой соломенной подстилкой; теплая, кислая вонь ударила в нос и воскресила вдруг какую-то таинственную, безымянную и, казалось, уже невосстановимую часть его прошлого. «Господи, – подумал он, – я же все это знаю как свои пять пальцев». В мучительной попытке высечь из памяти мгновение давно прошедшего времени, когда он почуял этот запах впервые, Касс сделал глубокий вдох, как бы наслаждаясь отвратительной кислой вонью, и, почти задохнувшись от нее, наполнив легкие гнилым, застойным воздухом, вдруг вспомнил: негры. Ну да, то же самое. Тот же запах был в доме черного издольщика в округе Сассекс, Виргиния. Запах несчастья. Потом он выдохнул и с тяжелым сердцем вышел на двор; красивая, обтрепанная Франческа стояла наклонившись над отцом, а теперь выпрямилась. Широкая беззубая улыбка смяла лицо Микеле, и бесцельным движением костлявой вялой руки он вспугнул стаю зеленых мух, которая вилась над ним. Минуту все молчали. Со стороны моря снова донесся грохот взрыва – он прилетел на тугой волне горячего воздуха, всколыхнувшей сосны, а потом рокот укатился в глубь долины, словно там, вдалеке, сталкивались бочки, сменился ворчанием, рассыпался в холмах на шепчущие отголоски и стих. «Festa?»[319] – спросил Микеле. Проваленная улыбка опять смяла его лицо, и в глотке зародился беспричинный, жуткий смешок, но вылился он не в смех, а в долгий, тяжкий приступ кашля, от которого его руки, плечи, тонкая шея задергались, как у марионетки, – таким долгим и таким громким был этот кашель, как будто хрупкое тело не освободиться пыталось от затора, удушья, а возносило грубую, лающую хвалу самому недугу, – и только тут, с запоздалым отчаянием, пробудившись наконец, Касс понял, что человек умирает. Он повернулся, закрыл глаза от солнца и подумал: «Я должен что-то сделать, и сделать быстро». Вспомнил женщин с хворостом и опять подумал: «Я тоже был бедным. Но ничего подобного не видел. Никогда».