«Почему не в больнице? – с яростью спросил он. – Почему валяется здесь?» Тут пришла Гита, жена и мать, – растрепанная, тоже чахоточная, воспаленная, как всегда на грани истерики, – а с ней приплелась зловещая старая карга с холмов, нагруженная амулетами, зельями, талисманами. «Спроси у Кальтрони! – завизжала Гита. – Спроси у доктора! Он говорит – бесполезно! Какая больница! Зачем ему больница, если это бесполезно! И нечем за нее платить!» (Все это перед орущими детьми, при Микеле, который лежал в гамаке с мечтательной улыбкой, под кудахтанье Маддалены, деревенской чародейки о трех зубах и с синими варикозными венами, которая вилась вокруг, размахивая амулетом, как кадилом.) «Он все равно умрет! – вопила Гита. – Спроси у доктора! Доктор тебе скажет!» А через несколько дней Касс в самом деле пошел к доктору, взобрался по темной лестнице, провонявшей рыбой, в кабинет-гнездо, и там, среди сорочьей коллекции хлама, среди ржавых зондов, щипцов и расширителей, уволенных по старости еще при лорде Листере, надутый, суетный, уклончивый Кальтрони, лучившийся таким невежеством, что оно словно окружало его буроватым ореолом, дожевывая кусок волокнистого сыра, изрек свой приговор. «Perché? – сказал он и растопырил толстые прокуренные пальцы. – Non c'è speranza. E assolutamente inutile.[320] – И помолчал, наслаждаясь сказанным. – Это так называемый общий туберкулез. Ни малейшей надежды». И Касс, чувствуя, как кровь возмущенно бьется в виски (потребность что-то сделать стала похожа на панику – неистовое желание вырваться из себя, подняться над собой прожгло, как пламя, и пьяные грезы, и апатию, и самокопание, и самоедство), громко и нетерпеливо возразил: «Что значит «ни малейшей надежды»? Я не врач – и то знаю! Я читаю газеты. Теперь от этого есть лекарство!» Тогда Кальтрони, чей розовый рот источал глупость, как илистую воду, закрыл глаза за стеклами пенсне и нелепо важным жестом, словно мудрец или священник, соединил кончики пальцев: «Vero.[321] Кажется, есть лекарство. Что-то наподобие пенициллина. Не припомню название. – Он открыл глаза. – По-моему, американского производства. Но в Италии это большая редкость. Мне лично не доводилось его применять, а вот в Риме… – Он сделал паузу. – В любом случае этому крестьянину оно не поможет, – покровительственное словечко campagnuolo[322] он произнес деликатно, словно название микроба, – болезнь зашла слишком далеко, а кроме того, он не в состоянии заплатить…» Касс уже вскочил, шагнул к двери, бросил через плечо: «Che shifo! Merda![323] Я бы тебе не доверил сделать аборт моей кошке!» И устыдился, еще не успев хлопнуть утлой дверью: весь грех доктора в том, что он родился на юге Италии и здесь – вялый и смирившийся с судьбой и даже в важности своей шарлатан – до конца дней будет прокалывать чирьи, смазывать вымя шелудивым коровам и прописывать бесполезные пилюли и примочки людям, которые платят ему – потому что больше нечем платить – козьим сыром.
А Микеле становилось все хуже: он не мог подняться из гамака, у него постоянно болела голова, он стал жаловаться на боль в ноге и его приступы кашля невозможно было видеть и слышать. По наущению Касса обворовывая кладовую Мейсона (однажды он с Розмари провел неделю на Капри, что позволило основательно пощипать его запасы), Франческа кормила Микеле, а также Гиту и детей, но аппетит у больного был плохой. Касс навешал его каждый день; они без конца разговаривали об Америке, стране утраченной отрады, золота. Ради Микеле он плел прихотливо расцвеченные небылицы. Однажды, подробно описывая Провиденс в Род-Айленде, о котором, по причинам ему одному известным, мечтал Микеле, Касс вдруг сам ощутил боль и тоску и, досадуя на унизительную ностальгию, удивляясь ей, оборвал себя на полуслове, а потом понял, что, сколько бы ни сводил он счеты с родиной, этой тяжелой обиды, этого зла он умирающему не причинит. Он посмотрел на Микеле, и непонятно почему его охватила нежность: Микеле уснул, глаза были закрыты. Касс подумал, что он мертв, и похолодел.