– Они точно сказали, что сегодня будет? – повторил он.
– Точно, точно. Не морочь себе голову, кукленок.
– Я не могу… – потея, начал Касс – Слышишь, Мейсон, я тебе сразу не смогу заплатить, я тебе и так должен. Слышишь, ты там припиши к остальному…
Но – удивительно, невероятно, не померещилось ли ему? – Мейсон ответил:
– Брось, Касс, не говори глупостей. Беру на себя, можешь считать это подарком. Кроме того, я узнал во вторник цену. Лекарство дешевое. Аптекарь сказал, его синтезируют из каменноугольной смолы, как аспирин, и они твоим ПАСКом завалены. Да и если бы… – Касс пристально смотрел на него; улыбка ли это у него на лице, и даже добрая улыбка, или он как-то хитро и двусмысленно кривит губы? – …если бы оно было дорогое, Кассий, я бы купил его для тебя. – Он замолчал на секунду, великодушно улыбаясь, и протер бумажной салфеткой одно стекло темных очков. – Ей-богу, неужели я не сделаю такого пустяка? Она, конечно, злостная мелкая воровка – и тут ты меня никогда не переубедишь, – но, если старик действительно так плох, как ты описывал, неужели я не сделаю такого пустяка, чтобы помочь ему встать на ноги? В конце концов, он не виноват, что она… ну, ты понимаешь. И кончим на этом, Касс, плачу я, договорились?
Касс не ответил. Он уже задремывал, глядел на долину из-под полуопущенных век, чувствовал, как у него отвисает подбородок, а руки и ноги обмякают от усталости, и думал: «Не нужны мне твои подарки. Тем более для Микеле. Я рассчитаюсь с тобой. За все рассчитаюсь».
Везувий громоздился все выше под голубой аркой неба и вдруг ужасно качнулся, накренился, тяжко пошел в сторону – это их «кадиллак» с визгом шин вписался в вираж и понесся под уклон к неаполитанской равнине. И тут произошло то, чего он весь день страшился. Господи Боже мой, с ужасом прошептал он про себя. Опять. Опять начинается галлюцинация; и вправду, на мгновение – рука его в это время схватилась за ручку двери, но не ища опоры, а механически откликнувшись на его желание, тут же подавленное, выброситься на дорогу, – он увидел на синем боку вулкана очертания волосатого тарантула, тревожно-красного и неуклюже протягивающего лапы; гадина корчилась, громадная, как Колизей; через несколько секунд она растворилась в ландшафте, исчезла. Сердце у Касса громко стучало. Он зажмурил глаза, думая: не думай ни о чем, думай о свете. Рука медленно разжалась на ручке двери, легла на колено. Кажется, в самом деле белая горячка, прошептал он про себя. И теперь, в темноте, голос диктора смолк, а Мейсон продолжал тараторить, настойчиво, без устали:
– Так вот, возвращаясь к сказанному, в век крушения культуры, упадка искусств люди все равно должны искать здоровый выход для эмоциональных и психических импульсов, сконцентрированных в человеке. Помню, я старался убедить тебя в этом по дороге в Пестум, и не сомневаюсь, что ты в конце концов примешь мою теорию. Вспомни, что я говорил тебе об идее Ницше насчет аполлоновского и дионисийского – изумительная романтика, но логически вполне убедительная… И сейчас, когда искусство в упадке, в стазе, общество должно совершить дионисийский бросок к некоему духовному плато, где возможно раскрепощение всех чувств… Ты не хочешь понять, Кассий, насколько морален и даже религиозен в своей основе оргиастический принцип… не только потому, что он отбрасывает буржуазные условности, – это способ «жить опасно» – опять-таки Ницше, – это, так сказать, вторичное… а то, что плоть говорит «да»… понимаешь, приапические обряды… освященные веками… твои друзья, почтенные эллины… новолоуренсовский… древний ритуал… как джаз… Pro vita, не contra,[326] кукленок… то, что негр и битник постигают инстинктивно… богиня-сука, богиня успеха… и предпоследняя судорога…
Бред, сонно думал он, бред собачий. Голос сперва убаюкал его, а потом стал неслышим; Касс, обмякший, бессильный, из полуобморока перебрался в дремоту, к мучительному видению: с ним заговорила Поппи, как всегда окруженная детьми. «Касс, – печально сказала она, – я знаю», – и отошла, и он опять оказался с Франческой. Они гуляли по солнечному лугу, заросшему анемонами, белыми, пурпурными, розовыми, и ясный, прозрачный день был полон ее мягким щебетом. «Mia madre andava in chiesa ogni mattina, ma adesso mio padre…»[327] – Она печально умолкла, и вот они вместе переходят ручей, и она подняла подол юбки, открыв круглые нежные бедра. Неужели это не только сон? На берегу, на травянистом бугре, где вечно лежала прохладная тень ветел, она была наконец нагой, и он, тоже нагой, крепко обнимал ее теплое тело. «Carissima»,[328] – шептал он и целовал ее долгими поцелуями в губы… ее мягкие ладони ласково легли ему на грудь… и в волосы… и в ответ с ее губ сорвалось: «Amore!»[329] – как восклицание из мадригала… Но уши наполнил другой звук, слитный гул сотни запруженных транспортом улиц, и луг, анемоны, ветлы, ненаглядная Франческа – все исчезло. Нахлынул запах гнили, кисло-сладкая, отвратительная вонь разложения, смерти. На мокром черном берегу, запакощенном чернотой залива смерти, он искал ответ, разгадку. В сумраке он выкрикивал слова, смысла которых не знал, и эхо возвращало их назад, откликаясь на каком-то диковинном языке. Он знал, что где-то есть свет, но свет все время ускользал от него, как призрак; безгласный, он силился выкрикнуть то, что узнал с опозданием, уже просыпаясь. «Встань, Микеле, встань и иди!» – крикнул он. И в кратчайшем промежутке между тьмой и светом ему почудилось, что исцелившийся Микеле, здоровый и крепкий, шагает к нему. Встань, Микеле, брат мои, встань!