В последнем приступе горячки он провалялся еще несколько часов, а разбудил его вечерний бриз, донесший до скалы запах жареного мяса. День подошел к концу. Солнце свалилось на Капри, как пламенный диск, громадный, грозный, малиновый. А море снова заколыхалось и задрожало, извергло из своих пучин огромные ужасные фонтаны. Вдали, под низкой грядой черных туч, горизонт раскромсали смерчи; а здесь белые валы океанского прибоя беспрерывно обрушивались на берег, и в этой безмолвной осаде была какая-то странная мягкость. Звуки доносились только с лужайки, там, в предвечернем свете, собрались люди. Касс повернулся, изнемогая от жара. На полукруглой решетке жарили мясо. Парень и девушка опять играли в бадминтон; с тихим звоном ударяла по волану ракетка, упруго подпрыгивала девичья грудь, мягко вздрагивали бедра и ягодицы. С веранды, уже укутанной в тень, слышался приглушенный тропический ритм маракасов, маримб, кастаньет, а на краю веранды сидел старейшина рода – не иначе сам Эмилио; седой и смуглый, в пурпурном пляжном халате, он с улыбкой наблюдал, как развлекается семья. Бруно почтительно приблизился к старику и что-то сказал, но Касс его не расслышал. Касс поднял глаза к небу: солнце пылало в невыносимой близости. Порыв ветра вскинул над виллой обрывок газеты: нелепо кувыркаясь, он скользнул над гребнем крыши, пометался между голыми уже флагштоками и полетел прочь от взрывающегося, замученного моря. Стая бумажных салфеток пронеслась по лужайке, и кто-то вскрикнул: «Ой, Боже! Ой!» В верхних комнатах застучали жалюзи. Где-то с пушечным грохотом ветер захлопнул дверь; в сумерках смуглый старик повернул голову, все еще благосклонно улыбаясь, и вдруг, словно дыханием чумы, Касса обдало сладким запахом пригорелой говядины. Потом бриз улегся, Линда достала отлетевший в сторону волан, и все смолкло, кроме мягкого тропического треска маракасов, и все стихло, кроме бури, которая надвигалась, комкая черную гладь залива.
И вот тут Касс, сам не свой от ужаса, вскочил возле входа в пещеру и побежал по тропинке в город. Он не знает, видело ли его семейство Нардуццо; скорее всего да, потому что, когда он вскочил, из-под ног у него посыпался град камней. Наверно, он представлял собой дикое зрелище – человек с багровой кожей и растрепанными волосами; и может быть, до сих пор они в своем Уэст-Энглвуде с изумлением вспоминают больное, искаженное страхом лицо соотечественника, возникшего в сумерках над их лужайкой.
И Касс до сих пор не уверен, что не уничтожил бы Поп-пи, детей и себя, как собирался сделать в Париже, если бы в долине по дороге в город не повстречал священника. Ибо план у него – чтобы спасти их от этой бури, от этого солнца, взорванного его виной, – был именно таков. Стереть с лица земли (как он сам однажды объяснил) все следы и отпечатки, всю грязь Кинсолвинга, его любовь и пустые надежды, его жалкое племя и его вину…
Но недалеко от города, где его тропинка сходилась с другой, он невольно примкнул к процессии, возглавляемой маленьким седоватым, носатым священником в белой, пожелтевшей от старости ризе. На лице у священника была написана смертельная тревога. За ним, подавшись вперед, неуклюже вышагивал долговязый служка-подросток с прыщавым лицом и длинным подбородком; он нес святые дары, прижимая их к груди заботливо и осторожно, как будто ему случалось ронять их в прошлом и быть наказанным за свою неловкость. Тропинка шла по склону, и Кассу не оставалось ничего другого, как пристроиться к священнику. Тот сказал:
– La pace sia con voi.[355] Жарко, правда? Не удивлюсь, если будет гроза. – От священника пахло немытым телом, дышал он часто и отрывисто. Касс не ответил, потому что солнце нависало все ближе, пылающее и необъятное.