Я поглядел на Луиджи и сказал: «Ну откуда мне знать, Луиджи?» И он произнес фразу, буквально переведенную на итальянский, так что я ее не сразу даже узнал: «Certamente bontà е la misericordia mi seguiranno per il resto della mia vita…» И вдруг ее смысл дошел до меня, и я подхватил по-английски: «Так, благость и милость да сопровождают меня во все дни жизни моей, и я пребуду в доме Господнем многие дни».[370]
Луиджи сказал: «Да, эти самые слова и были на бумажке. Я попросил Ветергаза уйти, а потом повернулся и опять посмотрел на англичанку. Лицо у нее было все такое же уродливое и злое. Но я – сам не могу объяснить почему – заплакал. Плакал и не мог остановиться, впервые с тех пор, как у меня на глазах сгорел братишка. Не знаю, почему я плакал. Может быть, из-за ужасного одиночества, которое витало в этой маленькой комнате. Может быть, оттого, что милость и благость никогда не сопровождали эту жалкую женщину, меня растрогала ее слепая вера. Не знаю, но я вспомнил малыша брата и англичан, которых я ненавидел все эти годы и продолжал ненавидеть сейчас, сел возле тела этой несчастной маленькой женщины и плакал, покуда не кончились слезы». Луиджи умолк. А потом сказал: «Я не сентиментальный человек, вы знаете. Я постоянно упрекаю себя в том, что черств и холоден и не могу включиться в ту жизнь, какой живут другие. В самом деле, это противоестественно. Мне кажется порой, что во мне течет кровь голландца или шотландца. Не знаю. Но вы спрашиваете меня, почему я лгал из-за вас, и я могу сказать вам только вот что. Я могу сказать, что только раз еще я плакал взрослым – и было это в день, когда умерла Франческа и когда я понял, что вы сделали и какие последствия ожидают вас, если вы будете пойманы и отданы под суд. Касс, поверите ли? Я плакал не о вас, не о Франческе, а о себе – только не из жалости к себе, а из-за того, что я понял. Когда я заплакал, что вообще для меня редкость, я невольно подумал опять и о брате, и об англичанке, и, наконец, о том, что случилось здесь, в Самбуко, – и слезы были вызваны тем, что я понял. А понял я, что само наше существование – это тюрьма. Как та англичанка, каждый из нас отбывает одиночное заключение и не может ничего сказать. Каждый из нас. Когда-то мы могли хотя бы разговаривать с нашим Тюремщиком, но теперь и он нас покинул, оставив нам воспоминание о невозместимой утрате. Как та женщина, мы можем только оставлять ему записки – но их никто не прочтет, и в них нет смысла. Я не знаю, почему так случилось, но так случилось, и таково наше положение. И в нем мы живем, как можем. Когда-нибудь, наверно, тюрьмы опустеют. А до тех пор, сажая кого-то из собратьев в тюрьму, если только он не бешеный пес, мы к этому сознанию невозместимой потери просто добавляем черноту – черноту, подобную вечной ночи. Я видел тюрьмы, и нет на земле другого такого подобия ада. Вы не бешеный пес. Я лгал, наверно, чтобы избавить вас еще и от такого изгнания. Но боюсь, дело было не только в этом. Я слишком хорошо знаю вас и ваше безобразное чувство вины. Вы отвратительный романтик-северянин самого дурного свойства. Там вы стали бы купаться в своей вине. Но я вам не позволю такой роскоши. Теперь вы поняли, друг мой, почему я вас выгораживал?»
Я лежал, и наручник вгрызался мне в запястье. Слова Луиджи рвали мне нутро. Чувство было такое, будто меня душат. Я глядел на него, и потом я сказал: «Луиджи, вы редкостный экземпляр полицейского-фашиста». Он поднялся, опять отошел к окну и остановился там, глядя в темноту. Я сказал: «А если я с вами не соглашусь? Если я поеду в Салерно и выдам нас обоих? Что с вами сделают? И что будет мне?»