Он ответил не сразу: «Мне дадут максимальный срок – много лет. Больше, чем вам. Сколько вы получите, не знаю. Три года. Пять. Или больше, или вообще ничего. Про вас хотя бы можно сказать, что вас спровоцировали. Но тюрьмы переполнены. Бюрократизм. Месяцы, годы пройдут, пока вы предстанете перед судом. А что вы там получите – кто знает? Может, отделаетесь только временем предварительного заключения – убийство из ревности. А могут дать двадцать лет. Правосудие в нашей стране безумно, как и повсюду. Я читал о почтовом служащем, кажется, из Вероны, который обманул правительство на десять тысяч лир, и его приговорили к пятнадцати годам. С другой стороны, на Юге человек зарубил тестя топором, и ему дали двадцать один месяц. Может быть, тесть того заслуживал, а почтовый чиновник был негодяй, но это показывает вам, как мы далеки от идеи справедливости».
Он обернулся, посмотрел на меня и чуть погодя сказал: «В другой раз я, наверно, буду умней, подумаю раньше о своей шкуре и так не поступлю. Но коль скоро я так поступил, я считаю, что это было правильно. Неужели у меня меньше понятий о справедливости, чем у какого-нибудь судьи, которому ваше лицо не понравится, и он приговорит вас к пяти годам? К десяти годам? Я считаю, истинная справедливость должна жить где-то в сердце, подальше от политики, от правительств и даже от закона. Может быть, хорошо, что мне не удалось стать адвокатом. Я был бы плохим адвокатом. А сейчас я сделал то, что считаю правильным. И вот что я сделаю теперь. Я отомкну наручники. И вы сможете уйти. Вы можете поехать в Салерно и повиниться – за нас обоих. Или можете остаться на свободе, можете уехать отсюда и вернуться в Америку, туда, где вам место. Так что я снимаю наручники. Езжайте в Салерно, если хотите. Помешать вам я не в силах – разве что убить вас. Но прежде чем поедете, подумайте вот о чем. Подумайте, что вам предстоит провести в тюрьме годы. Это более чем вероятно. И этими годами в тюрьме, вдали от семьи, – искупите ли вы свою вину, заглушите ли угрызения совести, с которыми вам и так предстоит жить до конца дней? А еще, друг мой, подумайте вот о чем. Подумайте просто о вашей вине – вашей другой вине, отвратительной вине, которую вы носили в себе так долго, – грешной вине, из-за которой вы стали алкоголиком, и с упоением жалели себя, и не состоялись как художник. Подумайте об этой вине, отравившей душу. Спросите, в чем она. Спросите себя, не лучше ли остаться на свободе, хотя бы для того, чтобы вы попробовали выкорчевать ее и научились радоваться тому, чему еще можно радоваться в жизни. И если все, пережитое в эти дни, вас чему-то не научило, тогда и пять, и пятьдесят лет тюрьмы ничему не научат». Он подошел ко мне. Лицо у него блестело от пота. «Ради Бога, Касс, – сказал он. – Подумайте о том, что в вас есть хорошего! Подумайте о надежде! Подумайте о радости!» Он замолчал. «Больше мне нечего сказать. Теперь я сниму с вас наручники». И снял…
– И вот, как я вам говорил, Луиджи проводил меня в темноте до дворца, у дверей я с ним расстался, сел в спальне и поглядел в окно. Поппи еще спала. До утра было недалеко. Рыбачьи лодки возвращались домой, их огни плыли по воде, как звезды, и бледное свечение дымного цвета появилось в небе над Салерно, над береговым склоном, убегавшим к Сицилии. Вдалеке лаяла собака, и где-то среди холмов тихо позвякивал коровий бубенчик. Я подумал о Франческе и Микеле, обо всем, что потерял, и горе опять нахлынуло, потом ушло.
О Мейсоне тоже подумал, но ничего не почувствовал. Бешенство, горе – все прошло. Жги меня огнем – не шевельнусь, не вздрогну.
Сидел я так, а потом, понимаете… – заря мне, что ли, напомнила – стал думать об Америке и отом, как занимается день над всем восточным побережьем, над километрами и километрами его, над Атлантикой, над бухточками, заливами и устьями ленивых равнинных рек, над прибрежными домами, закрытыми и сонными, как в небе исподволь разливается свет, и встают рыбачьи заколы над отливом, и машут крыльями утки, и яблочно-зеленая заря загорается над отмелями, бухтами и белыми берегами. Не думаю, что только из-за этого… не знаю почему, но вдруг я почувствовал, что тревога и мучения – почти все позади. Я думал о том, как солнце встает над побережьем Виргинии и Каролин и как это выглядело с галеонов века назад, когда после черной ночи утро грянет, словно трубный глас, и вот блестит, зеленое и необъятное, за полчищами волн. И вдруг мне захотелось, как ничего не хотелось в жизни, вернуться туда, и я понял, что вернусь…