Да и услышал, наверно, вполуха. Во всяком случае, мне и сейчас тяжело рассказывать, что произошло, когда я машинально освободился от цапучей руки и вышел из-под затхлой арки на солнечную площадь. Наверное, я так был поглощен своими неприятностями и так погружен в себя, что не обратил внимания на суету и возню вокруг столика кафе, который очутился у меня на дороге: за столиком сидели мужчина и женщина и увлеченно болтали. Тут, рассеянно смутившись, я тронул за плечо насупленного официанта, парившего над ними, разлепил губы и даже произнес первые слоги вопроса:
– Cameriere, perfavore, c'è un telefo…[44]
За спиной у меня раздался вопль:
– Стоп! Стоп, черт подери! Стоп!
Я обернулся: на меня была наставлена целая батарея кинокамер, дуговых ламп, рефлекторов и яростно выпученные глаза шаровидного человечка в цветастых шортах, с окурком сигары во рту. Он наступал на меня с криком:
– Эй, paesan![45] Вались отсюда! Уйди к чертовой матери! Умберто, скажи ему, чтобы убрался! Он загубил нам тридцать метров пленки! Вались отсюда, paesan!
На меня смотрело множество глаз: местные зеваки, столпившиеся за веревочным ограждением, киношники у прожекторов, и в особенности – двое, на чей столик я налетел. Один из них был Карлтон Бёрнс, который обдал меня всемирно известным взглядом скучающего органического отвращения. Никто не засмеялся. Все это было как в чрезвычайно дурном сне. Сперва, как под атакой бабки Ди Лието, меня пронял тошнотворный нутряной ужас – ужас мальчишки, застигнутого за стыдным делом: я похолодел, обмяк, ослаб, в висках застучала не кровь, а само унижение; но вдруг – то ли от жары, то ли от окончательной растерянности, или же оттого, что после расправы, которую весь день творила надо мной Италия, меня облаял соотечественник, пузатый и коротенький, но все равно соотечественник, – я закипел.
– Умберто! – крикнул он мне в лицо – но не мне. – Скажи своему карабинеру, чтобы он их не пускал. А этому – чтобы убрался. Вал…
– Сам вались, урод несчастный! – взвыл я. – Как ты со мной разговариваешь? Я что тебе – итальянец? У меня столько же прав на эту площадь, сколько у тебя! Кто ты такой, чтобы мне приказывать? – В удушливом зное перед глазами у меня лопались оранжевые шарики истерии, я сам слышал, что мой захлебывающийся голос звучит все надрывнее, набирает опасную высоту, но при этом у меня возникло чувство собственного могущества, ибо толстячок замер как вкопанный, сигара у него во рту нерешительно опустилась наподобие семафора, а глаза – от удивления, надо думать, – выкатились, словно он заболел зобом. Из двух моих заключительных фраз первая – «Не сметь шпынять итальянцев!» – показалась мне ненаучной и театральной, зато, выкрикнув: «Я усталый, измотанный человек!» – я впервые за день ощутил противненькое торжество и с этими словами, содрогаясь, как рассерженный и темпераментный актер, повернулся кругом и покинул место происшествия, в котором только сейчас распознал съемочную площадку.
Обида жгла меня так, что я мог бы уйти и с площади, и из города и пешком вернуться в Рим, если бы не столкнулся с Мейсоном Флаггом. Он стоял перед аркой, все видел и веселился до упаду. Рубашка на нем была в серебряных цветах, белая кепка сдвинута набекрень, и он покатывался от хохота; при моем приближении хохот сменился беззвучными судорожными смешками, а плечо его нервически дернулось кверху: по этому тику я узнал бы Мейсона с любого расстояния и в любом ракурсе хоть в Самбуко, хоть в Париже, хоть в Перу.
– Питси, старичок, – хихикнул он, пожимая мне руку, – махнем туда, где вечно пляшут и поют.
Это была только нам двоим понятная ссылка на годы совместного учения в частной школе. Мейсон неизменно приветствовал меня таким манером, когда мы встречались после долгого перерыва, и я отвечал ему в тон, со школярской удалью, хотя всякий раз чувствовал себя ослом.
– А махнем, старик, – подхватил я. – Что это за тип на меня налетел? Ух, и разозлился я…
– Да ну, ассистент режиссера. Раппапорт, кажется, его фамилия. Не расстраивайся из-за него. Он тут всем на нервы действует. Алонзо должен занять тебя в картине. Ты был великолепен.
– Очень неприятно, что испортил им сцену. Чудовищный день. По дороге сюда, возле Помпеи, я врезался в…
– Питси, ты роскошно выглядишь, – перебил он. – Молодец, что приехал. Сколько мы не виделись? Три года? Четыре? По-моему, ты ни капли не изменился. Пожалуй, щечки раздались и вид менее озабоченный, я бы даже сказал – в окрестности гланд более удовлетворенный. Как тебе итальянское мяско, старик? Некоторые утверждают, что ты до тех пор не отведал вкуса жизни, пока хоть одна туземочка не простонала тебе в ухо «mamma mia![46]». Питси, ты в изумительной форме.