И при всем этом я впал в самую тяжелую, самую черную тоску. Но вот жужжание Мейсона опять распалось на слова.
– Я вижу, Питси, ты вполне бойко болтаешь по-итальянски. – Тон был такой игривый, что я даже не понял, хвалит он меня или осуждает.
– Кажется, Италия тяжело на тебя подействовала, – устало ответил я. – Как же мне не болтать? Ведь я тут три года.
– А знаете, Питер Леверетт… – вступила Розмари.
– Розмари, Христа ради, зови его Питером, Питси, киской, дорогушей. Только не Питером Левереттом. Что еще за новости, звать по фамилии? Это что, последний крик?
– Извини, дорогой. Знаете, Питер – так можно? – мне кажется, я понимаю, о чем говорит Мейсон. Ты не возражаешь, Мейсон? – Она оглянулась на него, но то ли не заметила его укоризненного взгляда, то ли не захотела заметить. – Мне кажется, он подразумевал, что переезд в чужую страну сопряжен со своего рода… ну, травмой. Даже если ты бывал за границей. Не знаю, когда сходишь с парохода в Неаполе… Эта страшная жара, какие-то маленькие смуглые люди, чудовищный шум, суматоха… А в мае прошлого года, когда мы попали сюда в первый раз, Мейсон свалился с кошмарной психосоматической простудой.
– Прошу тебя, детка, – скривился Мейсон, – довольно психосоматических баек. Я простудился. Точка.
– Ничего позорного в этом нет, даже если она психосоматическая. Просто это лишнее подтверждение тому, что я говорю: переезд в такую страну, как Италия, настолько нарушает телесно-психическое равновесие, что простудиться, например, очень легко. И только. Я же помню, как по пути из Неаполя сюда – помнишь первый день, ты еще глотал антигистаминные таблетки? – ты сам сказал: голова кружится, ни слова не понимаю, что говорят эти макаронники…
– Детка, – раздраженно перебил он, – поскольку шовинистическим выпадом по адресу хозяина кофейни я уже разоблачил свою обывательскую сущность, я хочу заверить тебя, детка, что ни разу в жизни не употребил слова «макаронник» и что ты бессовестно врешь.
– Прости, дорогой. – Ее рука порхнула к руке Мейсона, спеша восстановить мир. – Правда, прости. Я вовсе не хотела сказать…
– Нет, ты просто сказала, – кисло вставил он.
– Я совсем не то имела в виду. Я только хотела объяснить Питеру твою мысль: после такого переезда можно почувствовать себя не в своей тарелке – тут и язык, тут и обычаи…
– И таблетки были не антигистаминные. Обыкновенный аспирин. Пускай я чурбан и реакционер, ипохондриком я никогда не был, видит Бог.
– Хорошо, аспирин так аспирин. Все равно, мне кажется, ты хотел объяснить Питеру…
Не помню другого такого случая в моей жизни, когда бы я, сидя за столом, провалился в забытье; а тут я, должно быть, еще раз задремал: Розмари продолжала говорить, но речь ее утратила и смысл и звук, за краем сонной площади исполинская панорама неба и моря будто подернулась пеленой желтоватой пыли, потеряла протяженность, и, роняя голову, я уже видел во сне – о чем он был? – себя в другом месте, снова мальчишкой, в низовье реки, где отмели отзывались возбужденным эхом на гудение миллионов насекомых и паруса ослепительными воздушными змеями стояли в разрывах океанских облаков, несшихся стремительно и исступленно, как чайки… Но миг разбился вдребезги, как стекло, меня выкинуло из сна так же внезапно, как перед этим кинуло в сон, что-то влажное и теплое стало вываливаться из моей руки, глаза у меня открылись, и бутылка пива разлетелась у моих ног в фонтане пены.
– Питер! – вскрикнула Розмари. – Бедненький. Вы совершенно угасаете. Вам, наверно, надо прилечь.
– Да, я бы пошел к вам… проспаться бы после этого… – Язык у меня заплетался. – Падаю с ног. Если вы объясните мне, как дойти…
В эту секунду лицо Розмари элегантной и трогательной бездумностью напомнило мне погребальные изображения древнеегипетских цариц. Однако ее слова согрели меня – столько в них слышалось ласкового, инстинктивного, почти провидческого понимания. И лишь позже вечером, увидев в зеркале поврежденную личность, красные глаза, разводы грязи на щеках, бродяжью щетину, я понял, что скорее всего этими любезными словами она просто пыталась загладить свою первоначальную грубость.