Но не уснул – не совсем. Я только дремал, и вновь вырисовывался передо мной береговой пейзаж детства, тихая голубая река, море, лодки, чайки. И Венди, хорошенькая и бездумная, облокотясь на пробковое сиденье, шепчет над пенной виргинской водой, лениво лепечет: «Какое солнце. Какой божественный день». А с кормы, от румпеля – веселый голос Мейсона: «К повороту готовиться!» И опять крахмальный дамский голос: «Мейсон, милый! Ты всегда меня обдаешь!» – а лодка грузно рыскнула и утыкается в ветер, замирает на миг, вздрагивает под хлопающими парусами, но вот они наполнились ветром, и она поворачивает… чайки, деревья, небо, далекий речной берег тоже поворачивают, кружатся в медленном и томном хороводе, уплывают из виду.
– Мейсон, милый, – весело дразнит голос, – я всегда промокаю. Пусть Питер правит, chéri.[68]
– Венди, дорогая, ты глупышка, – слышится его ответ. – Питер не отличит шверт от швартова.
– Милый, красиво ли так – о госте?
– Замолчи. Я люблю тебя, ангел.
– Радость моя. Мое ненаглядное, мое семнадцатилетнее сокровище. С днем рождения тебя. И вас, милый Питер. С днем рождения.
День моего рождения был тут совсем ни причем, но полдюжины коктейлей несколько спутали хронологию; когда мы причаливали, она чуть не опрокинулась в воду, но на ногах все же удержалась – в брюках, легкая и стройная, она стояла на носу, радостно простирала руки к абрикосовому закату и шептала ему: «Юность, юность». Именно в этот день Мейсона вышибли из школы, и я навсегда его запомнил: удары, посыпавшиеся на Венди-дорогую (при мне он редко обращался к ней иначе), начиная с той минуты, когда она сама, по-моему, начала обо всем догадываться (а Мейсон и дожидался удобной минуты – когда при помощи спиртного, не переставая льстиво щебетать и увешивать его гирляндами «моих сокровищ» и «радостей», она наилучшим образом подготовится к удару), врезались в мою память картиной такого жестокого терзания, что я до сих пор дивлюсь, как сумел пережить это в моем тогдашнем нежном возрасте.
Школа Св. Андрея, как я понимаю, была не бог весть что за школа. Созданная для сыновей обедневших виргинских англиканцев, исшарканная, скрипучая, выстывавшая в декабре прямо по-диккенсовски, она постоянно нуждалась в деньгах, зато изобиловала неудачниками и недотепами и была тихой пристанью для преподавателей, выброшенных академическим морем. Один год, я помню, английскому нас обучал знаменитый молодой футболист из какого-то сельскохозяйственного колледжа – и без конца читал нам стихи Грантленда Райса;[69] в другой год несчастного старого бродягу, учителя французского, нашли в кровати мертвым, с бутылкой. То, чего не добирали в учености и науках, восполнялось так называемым духом «Святого Андрея»; нашу команду в бросовых, изъеденных молью футболках разносило каждое учебное заведение штата, но болельщики буйно ее подбадривали; в общем же обстановка была буколическая – безлюдные отмели Виргинии, синева и задумчивый простор речного устья и залива, кивающие кедры за окнами наших спален, сосновые леса, прибрежные ивы, выбрасывавшие под утренний колокольный звон радостные стаи птиц навстречу солнцу, – жить и расти мальчишке в такой обстановке было неплохо. К тому же школа была крохотная, училось настам человек сорок, редко когда больше, и, наверное, мы чувствовали себя – хотя и не думали об этом – скорее семьей, чем школой, а доктор Томас Джефферсон Марстон, благочестивый старый священник и до того виргинец, что слеза прошибала, когда он произносил: «Генерал Ли», казался нам скорее отцом, чем директором. Голос у него был серафимский – почтовый рожок, виолончель, псалтериум, на котором каждый вечер с великолепной безыскусностью он исполнял песнопение из литургии; теперь, когда я вспоминаю этот затхлый сумрак в церкви и сладкий голос старика, воспарявший над нашими склоненными и всклокоченными головами, – «Просвети нашу тьму, умоляем, Господи», – а потом мысли бредут дальше, куда-нибудь на реку, синюю, чисто-синюю, где мы плавали под парусами в худых лодках, в населенный сверчками и лягушками ночной лес, освещавшийся только нашими потайными разбойничьими лампами, на травяной и нетоптаный склон холма, сбегавший к заливу, где мы собирали устриц, а вечерние чайки стремглав уносились на восток, в море, – так вот, я говорю, в неверии и томлении, когда опрометью кидаешься за какой-то утраченной тишиной и невинностью, я вспоминаю эти места, и над ними в памяти моей разносится праведный стариковский голос, вроде ангельской трубы: «Господь, твердыня наша и избавитель наш».