* * *
Полетаев уже дремал, когда, сотрясая жалкие стены, в домишко ворвалась Эмка.
— Вставай, бездельник! — Заорала она, кидая в Полетаева надкушенным яблоком. — Ты что, так и дрыхнешь целыми днями?!
Яблоко, миновав полетаевское ухо, гулко упало за кровать, покатилось по полу и покорно возвратилось к Эмкиным, обутым в сверкающие босоножки, мощным ногам сорок второго размера.
— А что, сейчас день? — Полетаев сел на кровати, пожал плечами и кисло улыбнулся.
— Ты продал, что я давала?
За окном едва слышно шелестела листва, в клетках возле ограды возились кролики, у соседей сдавленно замычала во сне утомленная от дневного жевания корова. Э‑эх, жизнь моя, иль ты приснилась мне?
Полетаев по-стариковски осторожно спустил ноги с кровати, сунул босые ступни в растоптанные полуботинки и потянулся к тумбочке, где в верхнем ящике лежала его выручка. За продажу кой-какой бижутерии, а порой и серебришка-золотишка, может и поддельного, — Полетаев старался не простираться своей аналитической мыслью в сторону пугающего кодекса, — Эмка-ювелирша выделяла Полетаеву жалкий прожиточный процент, на который он и существовал, нигде не служа и ничем не занимаясь, кроме перманентной переделки единственной своей пьесы "Рога", кочевавшей из одной редакции в другую, из театра в киностудию, но с бараньим упорством возвращавшейся обратно к Полетаеву, как надкусанное яблоко к Эмке.
Разумеется, Полетаев отдавал Эмке чуть меньше, а себе оставлял чуть больше, чтобы скопить на какую-нибудь вещицу (сейчас он как раз собирал рублик к рублику на мобильный аппаратик), но за такие мучения — по пять часов торчать возле дальней станции метро (в центре Полетаев боялся встретить знакомых) не содрать с тиранихи клочок крокодильей кожи было бы непростительным идиотизмом.
Эмка быстро и сурово пересчитала деньги, спрятала их в сумочку и, подрагивая крупными ноздрями, села рядом с Полетаевым на застонавшую кровать. Тебе бы еще кольцо в нос. Тебе бы еще татуировку на фэйс.
— О чем думаешь, лягушонок мой?
— О тебе, дорогая, о тебе.
— И что такое ты обо мне думаешь? — Эмка изогнулась, цепко обхватила Полетаева за шею и впилась в его круглый детский рот своими узкими напомаженными губами. Она оцарапала ему спину экстравагантным браслетом, зацепилась за кудрявенькие волоски на его груди острой серьгой и, неприятно задевая холодными кольцами нежную кожу, наконец полностью притушила и так еле теплящееся его желание. С трудом выбравшись из ее объятий, Полетаев, хныча, подполз к обшарпанному краю кровати, свесил голову, дотянулся до лежащего на полу яблока и, поднеся ко рту, откусил от него. Но тут же выплюнул: а вдруг микробы, все-таки с пола, надо срочно пойти прополоскать рот. И не только. Он поднялся, не глядя на распластавшуюся Эмку, всунул ноги в полуботинки и, забыв пригнуться, а потому стукнувшись макушкой о низкий дверной проем, вышел в ночной двор. Голубые звезды сияли на бархатном темно-синем небосводе. Гоголь Николай Васильевич вспомнился Полетаеву. И тут же вытаращилось из сараюшки свинячье рыло. Бррр. Полетаев поежился: уже было свежо. Люба сидела возле туалета на перевернутом ящике и курила. Полетаев застеснялся, не дойдя до туалета повернул, подошел к железному умывальнику, приколоченному к стене одного из сараев, прополоскал рот, потрогал десны языком, поплевал. У соседей залаяла собака, лениво и простуженно. Люба что-то начала напевать себе под нос. Знать, опять поддала. Жить вот так натуральным хозяйством, копать в саду, возиться в огороде, по вечерам ждать корову с лугов, а не Эмку. С этой — как с козла молока. Полетаев вернулся в хибарку; ювелирша, похрапывая, спала. Он бесстрастно, как мануалотерапевт, пощупал ее загорелую ногу: мадам старалась держать себя в форме и регулярно в первых числах мая отчаливала в Анталию. Эмка не проснулась. Тогда Полетаев — с опаской — открыл валяющуюся на продырявленном кресле, криво втиснутом между тумбочкой и окном, дорогую Эмкину сумочку и, порывшись, обнаружил в ней крохотную бутылочку. Конечно, коньяк. Ювелирша держалась на постоянном допинге. Истина не в вине, а в коньяке. Спите спокойно, дорогой товарищ. Полетаев засунул бутылочку в карман штанов и, на сей раз вовремя пригнувшись, опять вышел во двор. Люба как изваяние сидела на прежнем месте. В хозяйском доме уже не горел свет, но над клеенкой летнего столика, зажатого меж двух шершавых яблоневых стволов, желтел робкий фонарик. Придется воспользоваться кустиками. Полетаев потопал по дорожке; собака, лежащая у крыльца, даже не подняла головы, хотя, проскользив в полумраке, его темный силуэт, на миг полностью накрыл ее, точно мешковиной. Лишь подсолнух, как нетрезвый швейцар, качнулся и качнул свою тень. Чаевых нет.
Служил когда-то Полетаев…
…Калитка скрипнула, выпуская его, и огромное открывшееся небо с полной низкой луной, и огромное море лиственных волн, сбегающих к ночной реке и вновь поднимающихся на холм, к белой церкви, высвеченной из мрака лунным старанием, поразили Полетаева своей неподвижностью. Точно невидимый могущественный режиссер остановил кадр, оставив где-то за его пределами всех людей кроме Любы, Любови, хозяйки своего теплого, шевелящегося, разноголосого мира, но и ее заставил застыть, превратил в древнюю каменную бабу, и сейчас и он, случайно откуда-то выпавший и попавший в кадр Полетаев, тоже застынет — на миг, на всю ночь, на всю жизнь, жизнь, жизнь, жизнь, что это такое?
Но была в неподвижности неба и деревьев такая величественная красота (откуда спускаются ко мне эти строки, удивился Полетаев), такое исходило от них неземное спокойствие, что хотелось, ступая по малахитовым волнам, как по ступеням, войти наконец в царственные ворота неба…
Полетаев очнулся. Он достал зажигалку и закурил. И тут же вспомнил, ощутив некоторое телесное беспокойство, что так и не добрался, путешествуя по метафизической листве, до утилитарно-простеньких кустиков. Полетаев поднял с земли сухую палку и, чтобы не оцарапаться, раздвигая ею торчащие ветки и темную траву — а вдруг из нее выпрыгнет змея?! — чуть углубился в деревья.
Через минуту Полетаев вновь отвлекся от всего телесного — и, замерев, посмотрел ввысь. Он стоял уже на самом дне лиственного моря, в полной глубокой темноте. И глазом жемчужины глядела на него звезда.
Медленно скользя по ночному дну лета, как Садко, освещая себе путь лишь слабым светом зажигалки, Полетаев чувствовал себя почти умершим. Глупый и далекий мир, где, мучимая кошмарами, ворочалась на постели Эмка, к которой и во сне заявлялись то воры, то налоговая инспекция, где в дубовом столе у знаменитой драматургини лежала сейчас, точно наивная девушка в ящике иллюзиониста, его, полетаевская, пьеса.
"Рога", должная принести ему славу и деньги, тот мир не смог бы проникнуть сюда, на дно безмолвного лиственного моря, даже лучом самого мощного прожектора.
И Полетаев вдруг ощутил странную раздвоенность: он, существующий за пределами этого прекрасного остановленного кадра, и он, ступающий сейчас под бархатным звездным небом, показались ему двумя различными существами: и первый, закодированный чьим-то злобным сознанием на одну-единственную программу, несчастный механический уродец, не имел к этому, медленно плывущему в темной теплоте летней ночи как будто еще не рожденному человеку никакого отношения. Хочу умереть, сказал себе Полетаев, хочу умереть. Он остановился и плотно зажмурил глаза. Темнее не стало. Прислушался. Снова открыл глаза и отбросил палку. Она ухнула куда-то в глубину ночи, спугнув черную птицу. Полетаев прислушался: ни звука, ни шороха. Таинственная птица также бесшумно, как взлетела, тут же исчезла во мраке.
Нет, все это могущественное безмолвие не было смертью, наоборот, оно и являло собой жизнь, остановленную, возможно, именно затем, чтобы, попав в ее ночную немоту и неподвижность, ты, слабый и жалкий Полетаев… я?.. понял, что кроме нее, простой и великой, никакой иной и не существует, сколько тебя можно учить, сколько можно тебе… мне?.. вдалбливать это в твою… мою?.. уже лысеющую, но непоправимо глупую голову! И чтобы в тот миг, когда она вновь зашелестит, запоет, защебечет, ты… я?.. именно ты… я?.. ты! ты! ты! почувствовал счастье!