Он понимал, что такие мысли, тусклые и безнадежные, приходят к нему в голову от усталости, от надрыва. Он легко мог бы их прогнать, начав вспоминать о Муравьеве, о своих погибших товарищах, и даже о тех, кто лежал с ним рядом, больных и растерянных, но нашедших в себе силы прийти на помощь и сейчас заслонявших его от возможного нападения. Но он не делал этого, потому что неизъяснимо сладко и желанно было испить до дна горькую чашу самоуничижения, чтобы затем, может быть, крепко встать на ноги. Он сдаваться не собирался и бережно, как скупец, сохранял бесценные крупицы жизненной энергии, упрятав их в самых глухих погребах сознания.
Утром их погнали дальше. Мозалевский так и не воротился из потустороннего мрака. Он послушно выполнял все, что ему приказывали, но ноги его подгибались, в глазах — пустота. Не сдюжил и Соловьев. Он не мог идти сам.
— Это уж точно конец, слава богу! — сказал он Сухинову. Конвоиры, матерясь, бросили обоих на повозку. Но и лежать они не могли, то и дело переваливались на край и волоклись ногами по земле. Пришлось привязать их к телеге веревками.
Сухинов, спотыкаясь о собственные оковы, покачиваясь от изнеможения, упрямо шагал следом за повозкой. Со стороны казалось — не человек идет, какая-то заводная кукла еле передвигает ноги.
— Эй ты, инвалид! — крикнул ему жандарм. — Може, тебе карету подать?
Поручик поднял налитые кровью глаза, усмехнулся.
— С коня не упади, царев подголосок!
Он не нуждался ни в чьей помощи и ни в чьем сочувствии. Он думал, что, если понадобится, сумеет дотопать до самого дальнего края земли.
Павел Голиков, разжалованный и битый кнутом фельдфебель, каторжанин Зерентуйского рудника, не человек, а дьявол, которого боялись и преступники, и наемные работники, и надсмотрщики, третьи сутки маялся зубной болью. Зубная боль довела его до умопомрачения. Он лечился: грыз деревяшки, сосал по совету ушлого Васьки Бочарова корешки разрыв-травы, пытался вырвать зуб пальцами, но все без толку. Коренной зуб сидел крепко и, чем дальше, тем злее раскаленным шилом впивался в башку. Днем он ходил к старичку лекарю и просил помочь христом-богом, посулив за лечение штоф водки. Лекарь засунул ему в рот корявые пальцы, подергал зуб, от чего Павел Голиков взвыл, укусил лекаря за руку. Лекарь обиделся, долго разглядывал окровавленный палец, потом сказал, что такой зуб, каким владеет Голиков, выдрать нет никакой возможности, его можно только отломать вместе с челюстью.
— Это как же, Захарий Иванович? — удивился Голиков. — Рази так лечат, чтобы челюсть ломать?
— А разве так делают, чтобы палец до крови кусать?
Голиков глянул на лекаря светлым пристальным взглядом, тот вздрогнул и затрепетал.
— Ты на меня так не зыркай, Голиков, — попросил старик. — Если со мной чего случится, то тебе боле никто не поможет… Ты давай перетерпи дня два, а там чего-нибудь придумаю.
— Ты уж придумай, постарайся, — мягко сказал Голиков.
Лежа среди товарищей на нарах, он терпел страдание до полуночи. Его терзала не столько сама боль, сколько ее сверлящая неизбывность, застылость на одной точке. Наконец терпение иссякло, и он пополз по нарам, давя локтями и коленями спящих и бредящих, не обращая внимания на хрипы и жуткие со сна вскрики.
Барак представлял собой длинное дощатое строение с одной входной дверью, которая на ночь запиралась снаружи. В противоположном от двери углу — большая глиняная печь, ее, если было чем, топили и зимой и летом. На ней сушили тряпье и обувку. Печь складывали, видно, без понятия, грела она плохо, зато угару напускала много. Три узких зарешеченных окошка не поспевали вытягивать дым и копоть. Посреди барака проход, по обеим сторонам низкие нары. На них впритык умещалось человек сто. Дверь запирали после переклички часов в девять вечера, и тогда на этом замкнутом пространстве вершилось каторжное правосудие и приводились в исполнение приговоры. Много кошмарных сцен видели деревянные стены. Много слышали бесполезных молений о пощаде…
Добирался Голиков к хитроумному человеку, дружку своему Ваське Бочарову, по прозвищу Стручок.
Василий Бочаров, сын богатого астраханского купца, ныне тоже многажды битый плетьми вечный каторжник, был человеком до некоторой степени образованным и весьма дотошным. Прошлое его было темным, как и его путаные речи. Иногда он говорил, что попал на каторгу за убийство оскорбившего его городского головы, в другой раз рассказывал, что привела его в общество воров и разбойников святая любовь к генеральской дочке, которой он насильно сделал ребенка, в третий раз объяснял свое несчастье наветом завидующих его колоссальному богатству купцов, обвинивших его перед продажными судьями в политическом заговоре; но что бы Стручок ни выдумывал, он каждый раз добавлял, что мытариться ему остались считанные денечки, и уж кого-кого, а его-то любезный родитель непременно отсюда вызволит.
Каторжные Бочарова уважали, насколько уместно это слово в среде отпетых, пропащих людей. Он пользовался среди них авторитетом, каким пользуется шаман-заклинатель у толпы своих дикарей-соплеменников. И побаивались его, пожалуй, не меньше, чем Голикова. Стручок был сложения не очень крепкого, в свары на людях никогда не ввязывался, разговаривал вежливым, елейным голоском. Может, потому и побаивались, что он был не похож на других, да вдобавок пользовался покровительством Голикова. От такого ласкового говоруна, того и гляди, ожидай удара в спину. Бесчеловечна каторга, страшны ее законы. И писаные, и неписаные. Гибель подстерегает тут человека не то что за каждым углом, она висит над ним постоянно, как гиря на тонком волоске. Дунь неосторожно — оборвется волосок, размозжит гиря башку. Закон здесь один: либо затаись навечно, чтобы от тебя ни шороху, ни скрипа, либо, если чувствуешь в себе возможность, рви, кусай, бей неустанно, без предупреждения, без малой жалости, пока кто-нибудь не найдется сильней тебя и не прижмет к ногтю. Тогда, коли остался дышать, схоронись, превратись в растение, умолкни, как будто и нет тебя на белом свете.
Голиков дополз до Бочарова, вытолкнул лежащего подле него человека с нар, растянулся на спине, прислушался. Зуб, словно отдельно жил, торкался то в висок, то вниз, в челюсть. И была охота вырвать его оттуда вместе с мясом, вместе с деснами.
— Эй, Стручок, слышь, проснись!
— А я и не сплю, Паша, давно не сплю. Как ты по нарам-то зашуршал, подобно змею, я и проснулся. Я тебя, Паша, по голосам признал. Где ты проходишь, там голоса у людишек делаются особые. Дар у тебя божий, Паша, тревожить людишек. Может, ты и послан на землю с особой целью. Может, ты, Паша, и есть воскресший Иисус!
— Заткнись, балаболка!
— Зачем пришел?
— Слышь, Стручок, зуб меня измаял. Нету мочи терпеть!
— Зуб? А что же я-то, Паша, могу с этим сделать? — Бочаров тихонько захихикал. — У меня, Паша, средствов от зубной ломоты нету. Тебе бы теперь к бабке-заговорщице податься. Вот была у нас в Астрахани одна старуха — ведьма, ей-богу. Большой силы женщина. Ей твой зуб урезонить — проще простого, ото всего заговаривала. Сколь я ей, Паша, деньжищ сносил однажды, но счесть. И знаешь зачем? По дурости, Паша. Все ведь по дурости мы совершаем, и несчастья на себя накликаем по дурости… Жила со мной по соседству молодая кобылица, по имени Настя. А у той Насти бока — как поля необозримые. Очи у ней, Паша, словно два омута на реке в светлую ночь…
— Стручок!
— Аиньки?
— Ты зря мне душу не мотай!
Бочаров расслышал угрозу, поворочался на нарах, прислонился к дружку.
— Так я же тебе облегчения хочу, потому и треплю языком. Ты слушай, авось о зубе забудешь… Или бери лошадей и гони в Астрахань к той знахарке!
Голиков положил ладонь на плечо приятелю, сдавил. Что-то хрустнуло под рукой — не то кожа лопнула, не то сустав повредился. Бочаров не издал и звука, тяжело задышал, потом сказал: