Выбрать главу

— А ведь я говорил тебе, Паша, давай выбью зубик твой черенком. Я бы враз выбил, у меня сноровка… Я вот думаю, живем мы тут, как мухи в навозе. Кажется, хуже некуда. Про иного и помянуть язык не поворачивается. До того навозу этого нажрался — не человек, слизняк. Но гляди — и он за жизнь цепляется. Зачем? Почему все ее так боятся, карги проклятой, смертушки родимой? Чем уж она так страшна нам-то? Почему нежеланна?

— Я ее не боюсь, — сказал Голиков, трогая зуб.

— Ты не боишься, знаю. Потому — тебя боятся. От тебя ужас бесстрашия проистекает. Но ведь и на тебя, на твою удаль, Паша, управа есть. На каждое создание живое у господа удавка запасена. Вон он тебя зубом в дугу согнул. А ежели пытка, ежели не зуб, а из чрева тебе кишки начнут рвать, рази устоишь?

— К чему ты это, Василий?

Мирно сидели они на краешке нар, тихо беседовали. Они часто так беседовали.

— А к тому и, Паша, что пора бечь отсюда. Вот еще месячишко поковыряемся, до весны дотянем — и пора. Волюшки сердце просит.

Голиков, болея зубом, сказал:

— А куда бечь-то, Стручок? Что здесь, что на воле — все одно зверями жить. Без человечьего смыслу.

— Эва как!

— Тебе дивно? У тебя смысл завсегда одинаковый — нажраться послаще да поспать помягче. Да у того, кто послабже, кусок из горла вырвать. Не так разве?

— А у тебя какой же смысл, ежели не тайна?

— То-то и беда, что не ведаю. Твой мне не годится, озорство это, а иного не ведаю. Но я верю. Знаю, есть люди, у них правда и смысл. Такая правда, которая тьму рассеет. Тех людей бы встретить — они укажут.

— Жди, как же! Они укажут. Рылом в землю.

Нахмурился, почернел Голиков.

— Скоро, кажется, пристукну я тебя, Стручок, — сообщил он с сожалением. Бочаров презрительно хмыкнул. В темноте его мясистое лицо было похоже на блин.

— Нет, Паша. Это тебе хочется меня пристукнуть, но ничего ты мне не сделаешь. Не-ет! Ты без меня как слепец без поводыря. Богатырь ты — это да. Но умишко-то в тебе, Паша, скудный, хлипкий. Да и тот в лепешку смят подневольной жизнью. Без меня ты здесь околеешь, как паршивая скотина.

— Может, я и не умен, и книжек, какие ты читал, не ведаю, да все одно. Тебя-то я до печенок вижу. Сволочь ты и больше ничего. Для тебя не только здешние, для тебя все люди — дерьмо. А ты над ними в душе, как князь, потешаешься. Ты, Стручок, мразь, и руки у тебя липкие. Ты землю не пахал и потом ее не полил. В тебе, кроме слов, нету смысла. Если тебя раздавить, не кровь, а жижа брызнет, и вонища пойдет на всю округу.

Бочаров обиделся. Промеж них часто споры бывали, но обыкновенно Бочаров не обижался, ехидничал, а теперь вдруг обиделся и даже засопел от обиды, зафыркал.

— Вон ты как, Паша, открылся! Вон какая от тебя произошла благодарность за все мои заботы и благодеяния. Что-то и нынче ты ни к кому, а ко мне за подмогой подкатился. И я тебе не отказал! Значит, выходит, ты мужицкий заступник, а я мразь?! Это ты врешь, Паша! Давай у них и спросим, у мужичков. Кого они боятся пуще чумы, а у кого совета ищут. Ась?

Но распалял он себя понапрасну. В Голикове он нуждался больше, чем тот в нем. Неограниченная власть, которой пользовался Голиков среди каторжных, его чудовищная сила и напористость были надежным щитом для Бочарова. Ему и на каторге полегче жилось за могучей спиной Голикова, и в случае побега, на воле, в самых непредвиденных обстоятельствах Голиков мог пригодиться, как никто прочий. Правда, приручить его не удавалось. Свирепая натура бывшего фельдфебеля не терпела и намека на зависимость. С ним приходилось действовать осторожно. Более того, всегда опасный для окружающих, Голиков был опасен и для Стручка. Он это хорошо сознавал. Вспышки Пашиного гнева были непредсказуемы, и угроза прикончить купеческого сына могла осуществиться в любой момент. А могла так и остаться угрозой. Когда Голиков засыпал, вольно разметавшись на нарах, Стручок садился рядом и подолгу ненасытно разглядывал бородатое, смуглое, каменное лицо. Напружинивалось его хитрое сердце от нехороших желаний. С каким наслаждением он вонзил бы нож в это могучее неподвижное тело, в широкий выпуклый живот, с какой радостью увидел бы, как перекосится судорогой предсмертного испуга медвежий лик. «Когда-нибудь так и будет, — тешил себя Бочаров. — Никуда ты, боров, от меня не денешься! Но не сейчас, не сейчас… Ты думаешь, все тебя боятся, ты думаешь, и Васька Бочаров от страха очумел — на-кася выкуси! Давно уж ты ходишь у меня на веревочке и будешь ходить, пока мне надобно. А там поглядим, какую я тебе казнь приготовлю».

Бочарову сладко было думать, что он водит на веревочке закадычного дружка, но он заблуждался. Да и ненависть его к Голикову была невнятной, с примесью нежности и тревоги. Эти двое сошлись для того, может быть, чтобы убить друг друга, но каждый не представлял, как останется коротать свои дни в одиночестве.

В Москве Сухинова свалила болезнь. В госпитальном помещении тюремного замка все четверо тлели в беспросветных горячечных сновидениях. Когда кто-нибудь один ненадолго приходил в сознание, он видел изможденные, бледные лица своих товарищей, с трудом их узнавал и не мог понять, где он и что с ним. Однажды очнулись одновременно Сухинов и Мозалевский. Оба были так слабы, что еле шевелили губами.

— Где мы, Сухинов? — спросил Александр, с недоумением обводя взглядом потолок и стены.

— На привале, — ответил Сухинов не вполне твердо. — Скоро рассветет, и пойдем дальше. Ты пока отдыхай.

— Неужели мы еще живы? А мне казалось, что я уже… Знаешь, дорогой Иван Иванович, ко мне приходил недавно человек в сером халате с торбой. Он был похож на Сергея Ивановича. Он сказал, чтобы я укрепился духом, потому что все плохое позади. Государь нас помиловал и отпустит домой. Но потом на этого человека набросились крысы, стали кусать его и на моих глазах отъели у него ноги… О, это было ужасно! — Мозалевский заплакал.

— Не плачь, Саша, — сказал Сухинов. — Как только придем в Москву, я проберусь к государю и потребую у него ответа. Может быть, мне повезет и я его задушу, пока не набежит охрана. — Сухинов потянулся к стоявшей на табуретке миске с водой, поднес к губам, отпил, но миска скользнула из пальцев, и вода пролилась на грудь, приятно охладила пылающее тело. Он повернул голову к Мозалевскому, хотел дать и ему водицы, но Сашины широко раскрытые глаза уже затуманились бредом.

По прошествии некоторого времени здоровье их начало поправляться. Молодость взяла свое. Но еще много дней они воспринимали действительность не совсем четко. Например, они не смогли понять, каким образом появился в их комнате Михей Шутов с двумя своими товарищами — солдатами Николаевым и Никитиным, Все они были теперь равны перед судьбой, сословные различия спали с них, как шелуха. И дорога была общая — в Сибирь.

— Михей, Михей, хороший ты человек, да уж прости ты нас за все, — растроганный, оправдывался Соловьев.

— Вы нас простите, — степенно отвечал фельдфебель. — Через вас мы правду увидели. А пострадать — для нас дело привычное… Да и вы не больно тужите, везде люди, дальше русской земли не прогонят. Благодарение богу, живы остались, может, другим кому глаза откроем!

Приехал в Москву брат Соловьева, Арестанты вздохнули полегче. Брат помог с одежонкой, с питанием. Правда, те деньги, более трехсот рублей, которые он оставил Вениамину, быстро разошлись. Часть раздали другим заключенным, часть проели, а прибереженные на дорогу двести рублей у Соловьева украли, ночью стащили из-под подушки.

Их должны были отправить со дня на день, но тут Быстрицкий запылал в горячке уже по третьему кругу. С ним было совсем худо. Таял на глазах. Они умоляли оставить их до выздоровления Быстрицкого, письмом на имя московского губернатора воззвали к милосердию — тщетные старания.

Первого января 1827 года в лютую метель трое арестантов, закованные в железа, продолжили скорбный путь к Нерчинским рудникам.

5

Им предстояло идти много дней — зиму, весну, лето, осень, опять зиму… Им предстояло ногами измерить, сколь велика матушка-Россия. Особенно трудны были первые зимние месяцы, на редкость метельные, морозные, куражливые. Московское свое заключение они теперь вспоминали как золотую пору. Разговаривали между собой мало, только по необходимости. Поначалу Саша Мозалевский пробовал делиться с друзьями своими настроениями, какими-то святочными воспоминаниями, но наткнулся на глухую стену непонимания. Бедный прапорщик, самый молодой из них, он не был готов к столь длительному испытанию. Ему, может быть, было тяжелее всех. Не физические лишения убивали его, а невозможность искреннего общения с близким по духу существом. Одно ласковое слово, приветливый взгляд, отблеск надежды могли бы воскресить в нем убывающие силы. Он, привыкший к благородному обращению, воспитанный по законам чести, еще недавно мечтавший положить свою жизнь на алтарь отечества, вдруг очутился на самом дне жизни. И в этой грязи, разврате и пороке, в сообществе людей низменных, первобытных страстей ему, вероятно, предстоит находиться до конца своих дней. Эта мысль была столь ужасна и невероятна, что сводила с ума. Временами он как будто терял зрение, не видел, куда идет, сворачивал с троны, чем навлекал на себя гнев и изощренную брань жандармов. Саша чувствовал себя так, словно его повесили, но не туго затянули петлю, не додушили, и теперь он так и будет по свету мыкаться, полузадавленный, полуживой.