Корысть у Петра Андреева была все же: Сухинов угощал его табачком.
Познакомился он и с другими ссыльными, испытавшими на своей шкуре такое, о чем Сухинов и не подозревал. Действительно, во многих из них мало осталось человеческого, клятый, угрюмый народец, гноящаяся горькая изнанка рода людского — они глядели на мир исподлобья, не доверяли отцу с матерью, если таковые у них были. Отвратительны были их увертливые повадки, лисьи заискивания и вдруг взметавшаяся из недр души лютая ненависть ко всему на свете. Больше других Сухинова заинтересовал мужик, по прозванию Аксентий Копна. Тугоухий дядька со сбитым на сторону носом и без волос на голове. Кожа его голого черепа шелушилась желтыми ошметками, поэтому он редко снимал свалявшийся от старости картуз. Он был из пензенских беглых крестьян, разбойник и смутьян. Огромной силы детина. Сухинов сам видел, как однажды на ночевке Аксентий подрался с тремя дюжими мужиками и разбросал их, как котят. Поначалу Сухинов сторонился Аксентия Копны, опасаясь, не несет ли тот на себе какую заразную болезнь, но вскоре старик Андреев со смешками объяснил ему, в чем дело. В одном из приднестровских сел Копну застукали мужики, когда он по ночному делу выводил из стойла чью-то лошадь. Для разгона Копну отходили колами и заперли в чулан, чтобы утром с ним окончательно разобраться на сходе. Копна надеялся, что его, как заведено, сдадут властям, а там уж, как бог пошлет, но из разговоров понял, что недавно из этого села, куда его черт занес, пропали трое детишек. Грешили на цыган, да раз такой случай, то платить, видно, придется ему. И за лошадь, и за пропавших огольцов. Плата известная — либо забьют до смерти, либо на суку вздернут. Мужик во гневе яростен и слеп.
Тогда Копна придумал прикинуться бесноватым. По этой части у него опыт кое-какой был. Вывели его утром, а он на себя не похож. Морда до крови расцарапана, хохочет, песни орет, и все норовит кого поближе укусить. Одного таки и укусил за щеку, дотянулся. Ну, мужики растерялись, попинали его слегка, чтобы в норму привести, не помогло. Еще пуще Копна орет и соловьем разливается. Спятил, одним словом. От страха спятил в чулане. Это бывает. Тем более что изо рта у него пена и глаз косит. Но может, и придуривается.
Как быть? Помешанный под божьей защитой, людскому суду он не подсуден. Потолковали меж собой крестьяне — ничего путного в ум не идет. А тут между ними оказался свой деревенский дурачок, он на тот момент в разум вошел и вспомнил, что таких бесноватых огнем проверяют. Ежели он воистину божий странник, то вреда ему от огня не будет. А ежели обманщик — сразу себя выдаст. Сход предложение дурака одобрил, хорошее предложение. Навязали на голову Копне пакли да и подожгли, благословясь. И вот чудо! Стоит человек с пылающей головой, хохочет, буйно вопит и пляшет вприсядку. Бабы детей похватали — и прочь. Мужики крестятся, пятятся, отступают. А Копна вприпрыжку, проулком и к реке. Как добежал, как спасения достиг — это уж все было в затмении. С обрыва — нырк в воду и поплыл. И не утоп, водой не захлебнулся, выкарабкался на другой берег, выжил. Два дня в лесу под деревьями отлеживался, в голос выл, звал, молил смертоньку его приветить, избавить от лихой муки. Не посочувствовала, отвернулась от Копны избавительница несчастных. Через месяц он с кистенем прятался в кустах у дороги. Поклялся весь мужичий род в той деревне извести. Не сдержал клятвы. Только двоих и подкараулил, их, правда, жутко измордовал. А третьего, парнишку лет семнадцати, пожалел. Подстерег, когда тот по тропе с вязанкой дров тащился, сиганул сбоку, сбил с ног железкой по сопатке, да неудачно скользнуло. Парень под елки кувырнулся, но остался в памяти. На колени встал, руки тянет, трясется:
— Дяденька, пощади, не убивай! Маменька помирает, пятеро мальцов на мне, с голоду пухнут! Пощади, Христа ради! Взять у меня нечего!
Это уж сам Аксентий рассказывал Сухинову, как он мальчишку пожалел. Как тот стоял перед ним на коленях, бледный, худой, кровью омытый, — ну чисто ангел небесный.
— До того мне его жалко стало, сказать не могу, — вспоминал Копна с какой-то чудной усмешкой. — Поверишь, оплел он меня, вижу лик его светлый струится в тумане и слышу как бы в отдалении колокольный звон. Вот как, Иван! Я кистень в кусты швырнул и прочь побежал без оглядки.
— И многих людей ты жизни лишил? — спросил Сухинов.
— Вот только тех двоих, боле никого.
— Но как же можно убивать ни за что?
— Ты же на войне убивал?
— То на войне, не равняй.
— Почему не равняй, у вас своя война, у нас своя.
— У кого это у вас?
На опухшей морде Аксентия проступила снисходительная улыбка.
— Да ты же хошь и в оковах, а все барин. Где тебе понять.
— Объясни, может, и пойму.
Копна объяснять не стал. Каждый разговор с Сухиновым он обрывал внезапно, и уж если замолкал, то расшевелить его было невозможно. Он замолкал прочно, как дверь досками заколачивал. Мог молчать по дню, по два, по три. Ни на какие слова не откликался, а если ему что нужно было, объяснялся знаками. Взор его становился бессмысленным и пустым, точно глазницы поворачивались вовнутрь, Что-то у него там внутри было больное, неизбывное. Но наступала минута, и Аксентий снова становился доступен общению и приветлив. К замыслам Суханова о побеге отнесся одобрительно. Он считал, что бежать можно отовсюду, были бы надежные товарищи.
— Подумаешь — тыщи верст глухомани! Пускай этим мальцов пугают. Нашему брату не привыкать по лесным тропам красться. Погоди, Ваня, если к одному месту приткнут, вместе и уйдем. Мне на каторге долго задерживаться не с руки. Подберем еще парочку мужиков, кого покрепче, да хоть одного надо, чтобы дорогу знал, — и айда.
— А были такие случаи, чтобы удачно убегали?
— Сплошь и рядом. Больно охота заживо гнить.
— Сам-то ты видел кого-нибудь, кто оттуда ушел?
Аксентий поморщился, ему не нравилось, когда мечту разрушали требованием подробностей.
— Сам не видел, а от людей слыхал. И бегут, и живут припеваючи. Я-то туда, как и ты, первый раз, а вот старая затычка дед Андреев многое про это знает. Ты у него полюбопытствуй.
— Спрашивал, молчит.
— Значит, не доверяет. Хитрая стерва! По нем не каторга, по нем петля истосковалась. Моя бы воля, я бы его сам к ногтю приставил!
— За что так?
— Не люблю, которые с подвохом. Он тебя в глаза целует, а в брюхо нож пихает. Знаю я таких.
Потихоньку занималась весна. Идти стало бодрее. Тем более что, чем дальше они удалялись от Москвы, тем лучше были условия этапа. Помещения для ночевок почище и попросторнее, кормили посытнее. Вместо обыкновенного поросячьего месива иногда давали кулеш с кусочками рыбы, спитым чаем поили по воскресеньям. Да и жители в тех местах иной раз угощали ссыльных то пирогами, то табаком. Надзор стал повольготней. Распускались в сердцах робкие ростки надежды, угрюмость покидала лица. Поминали тех, кто не одолел первых, самых трудных, студеных верст, околел от холода, от болезней. Тех, кого закапывали на обочинах, как скот.
В апреле начал помирать старик Андреев. На переправе он застудил спину ледяной водой, ковылял еле-еле, поминутно заходясь кашлем и сплевывая на вязкую землю розовую пену. Сухинов помогал ему идти, поддерживал, иные версты чуть не на себе тащил. Но он видел, что старик угасает от шага к шагу. И Андреев не заблуждался на свой счет.
— Ну вот и отмаялся я, Ваня, слава богу, — говорил он в перерывах между кашлем. — Думал до места добраться, чтобы в спокое отойти, да не привелось.
Старик умер ясной весенней ночью в этапном бараке. Незадолго перед тем, как отбыть, попросил у Сухинова табачку, но сам свернуть цигарку не смог, сил не хватило. Сухинов дал ему зажженную. Старик аппетитно заглатывал дым, весело зыркал глазами. Радовался последним затяжкам. Сухинов восхищался его самообладанием и мужеством. Старик ни на что не жаловался, не скулил, не вымаливал у смерти лишний часок. Он ее встретил достойно, как положено человеку.
— Ты не сомневайся, Сухинов, помирать не страшно. Люди все твари, и я тварь мерзкая, но и твари — создания божии, и у них в душе сияние есть… Об него и греюсь напоследок. — Закашлялся, цигарку обронил, глаза выпучил — и отбыл на полувздохе. Сухинов уговаривал конвойных, чтобы старика зарыли на кладбище, хоть и за оградой, сулил расплатиться, когда деньги будут, ему обещали, но, видно, так, чтобы отвязаться. Утром партия побрела дальше, старик остался на нарах, завернутый с головой в тряпье. Где и как его приютили — никому не ведомо, впрочем, никому и нужды нет знать.