Соловьев по весне оживился, окреп. В нем затеплился интерес к протекающим вокруг медленным событиям. Выразился этот интерес странным образом. Он вдруг стал донимать Сухинова упреками: зачем тот водится с этим отребьем, зачем унижает свое звание и достоинство?
— Иван Иванович, милый, пойми, если мы хотим сохранить себя в новых условиях, остаться людьми и выжить духовно, нам невозможно смешиваться с ними. Спасение только в полной изоляции от всей мерзости и грязи, которая нас окружает… Я еще могу по-человечески понять твои заботы об этом несчастном старике, они продиктованы гуманностью, но что у тебя может быть общего с этим первобытным человеком, кажется, ты называл его Копной? Видишь, у них и имена не христианские!
Сухинов смотрел на приятеля застенчиво.
— Прости, Вениамин, но это не имя, а прозвище.
Соловьев сказал:
— Напрасно ты так, Иван. Ты думаешь, во мне говорит голос сословного чванства — полно! Я давно отрешился от идеи наследственного превосходства. И, думая о будущем России, более всего уповаю на пробуждение народного духа и сознания. Но до этого еще так далеко, дорогой мой! Наш народ, веками притесняемый и угнетенный, погряз в невежестве и предрассудках. Пока он в таком состоянии, единение с ним, слияние с его массой губительно. Самые высокие и чистые поступки и стремления он не поймет и истолкует по-своему. Необходима длительная и упорная работа по его просвещению и воспитанию. На это уйдут сотни лет.
— Зачем же тогда мы бунтовали?
— Нашей задачей было облегчить положение народа, это могло бы ускорить его пробуждение.
— Не понимаю, — серьезно сказал Сухинов. — Если кому-то силой засовывать в рот пряник, то это будет уже не пряник, а издевка. И потом, Вениамин, вспомни Михея Шутова, вспомни всех солдат, кто пошел за нами, разве все они были слепы?
Соловьев кисло поморщился.
— Наполовину мы обманули их, конечно. Мы действовали во имя общего блага, но это не может служить оправданием… Я и сам этого не понимал раньше, но теперь, когда появилось много времени для размышлений, я понял: мы поступили нечестно и несправедливо по отношению к солдатам. Вспомни, Иван, благими намерениями вымощена дорога в ад.
Сухинов с теплым чувством всматривался в сосредоточенное, печальное лицо друга. Долгие месяцы лишений и унижений не изменили и не сломали барона. Скудно питаясь, замерзая, недосыпая, изо дня в день волочась к неведомому пределу в толпе обездоленных и сирых, он нашел успокоение в продолжительных думах о добре и зле, о великих философских доктринах, счастливо восполняя духовной пищей убожество текущих дней, и, казалось, был недоволен теперь лить тем, что не имеет под рукой книг, дабы сверить и соотнести с опытом былых мудрецов некоторые свои выводы. Сухинов отдавал должное стойкости друга, но согласиться с ним не мог. Путь погруженного в себя созерцателя, этакого египетского жреца, был чужд его деятельной натуре.
Он был из тех, кто не прощает. Он сказал:
— Не думаю, что мы перед кем-то виноваты, Вениамин. Ни ты, ни я. Мы никого не обманули, хотя бы потому, что разделили общую участь. И разве можно презирать людей за то, что волею судьбы они прожили жизнь в грязи и нищете. Сергей Иванович мне как-то сказал, что заботиться надо обо всех людях. Ведь нельзя сделать добро тому, кого презираешь, к кому относишься свысока. Я не сумею объяснить, мне не хватает твоих знаний, но я так чувствую.
Соловьев, слушая его внимательно, увлекся разговором.
— Даже если ты прав, Иван, то ведь речь не о том. Я упрекнул тебя не за близость к народу, а за то, что ты якшаешься со всяким сбродом. Это — каторжники, преступники, нарушившие все заповеди. Это не народ, Ваня, это отбросы, испражнения рода людского. По злому случаю мы оказались среди этих отбросов, так давай же постараемся не раствориться в них, сохранить внутреннюю чистоту. Посмотри на Сашу, он моложе нас и сердцем лучше нас. Посмотри, как он вздрагивает от отвращения, случайно соприкоснувшись с кем-нибудь из этого дьявольского стада. Это здоровый инстинкт свободного, гордого человека.
Мозалевский, к слову сказать, если от чего и вздрагивал, то скорее от холода, чем от отвращения. Его сознание двоилось. Он старательно молился три раза в день, путая слова молитв. Соловьев старался реже встречаться с Сашей взглядом. В начале лета они подошли к Тобольску, откуда до Нерчинских рудников им предстояло одолеть около четырех тысяч верст.
В Тобольске их навестил сенатор князь Куракин. Более всего его поразил вид барона Соловьева, который был в изодранном армяке, а голову замотал наподобие чалмы остатками халата. С его внешним обликом разительно не вязалась изящная, изысканно-вежливая манера речи. На просьбы узников облегчить их положение, то есть побыстрее доставить к месту назначения либо снять с них оковы, князь ответил, что соболезнует, но помочь ничем не может. Князь был ретивым служакой. О встрече с арестантами он подробно доложил шефу жандармов. Его свидетельство любопытно. Вот из него отрывок: «Генерал! Получив донесение о прибытии в Тобольск двадцатой партии арестантов, в числе которых находилось трое государственных преступников — бывшие офицеры Черниговского пехотного полка, — я отправился секретно в тюрьму, сопровождаемый одним полицмейстером, которому отдал соответствующие распоряжения… Они шли пешком в цепях… будучи смешанными с убийцами и разбойниками с большой дороги и имея, сверх того, в перспективе сделать таким же образом еще 4300 верст… Я излагаю все эти подробности, генерал, потому, что дал Вам обещание ничего не скрывать, а Вы обещали мне не утомляться чтением этих подробностей, как бы мелочны они ни были. (Еще бы утомляться генералу от жандармерии, если сам Николай интересовался буквально каждым шагом всех осужденных заговорщиков, проявляя при этом завидную осведомленность. Пожалуй, ничто так не будоражило его кровь, как желание, пусть заочно, присутствовать во всех тюрьмах, на этапах, в рудниках, чтобы досыта насладиться зрелищем поверженных, упиться их стонами и мольбами, стать непременным свидетелем мучительной агонии каждого, — только так можно было избавиться от панического страха перед возмездием.) Не входя в подробности тех приемов, которые я употреблял для того, чтоб раскрыть их сокровенные чувства как в отношении того, что могло их вовлечь в этот ужасный заговор, так и для того, чтобы заставить их в этом раскаяться, — я ограничусь сообщением Вам результатов и сделаю это по чистой совести. Все трое, в общем, удручены своим положением. Последнее очень естественно, так как положение это ужасно, но не в этом дело.
Самый старший из них, по имени Соловьев, бывший барон и штабс-капитан, несомненно тот из троих, который испытывает искренние и истинные угрызения совести: он не позволил себе ни одной фразы, ни одного слова, ни одного оправдания (последнее было бы и невозможно), даже извинения, чтобы уменьшить свое преступление… Прибавлю, что один вид этого несчастного доказывает искренность его признаний, так как он не мог ни слушать меня, ни мне отвечать, не обливаясь слезами…
Второй, по имени Сухинов, бывший поручик (участник последней войны против французов, получивший семь ран), сознавая, что заслужил свою участь, старался ослабить свой поступок, выставляя на вид тиранство полковых командиров, бригадных и дивизионных генералов, — тиранство, которое, приводя в отчаяние, было причиною его несчастия и вовлекло его в заговор с тем большей легкостью; о существовании же заговора он не знал еще за несколько месяцев до события. На мой вопрос о цели, которую он себе ставил, присоединяясь к заговорщикам, он брал бога в свидетели, что у него не было никакого злого умысла против особы покойного императора, но что их целью было просто приобретение свободы. „Свободы! — возразил я ему. — Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имеют; но со стороны русского дворянина?.. Какой еще большей свободы может желать он, чем той, которою мы все пользуемся благодаря нашим монархам со времен Екатерины Великой до наших дней!“».