Лицо Сухинова пылало, слова соскакивали с губ, словно искры. Соловьев положил ему руку на плечо, но он сбросил ее.
— Что же можно сделать, что можно изменить? — прошептала Трубецкая, едва не теряя сознание от внезапно охватившей ее слабости, от робости перед этим человеком, перед его неукротимостью. Как будто в него вселились души всех казненных, всех замученных и через него требовали отмщения. Саша Муравьева рыдала.
— Я не покорюсь, — поклялся Сухинов. Он смотрел сейчас через головы стоящих женщин и видел что-то такое, чего никто из них не видел. Он повторил, как в бреду:
— Я не покорюсь! Я и каторжан подыму.
Соловьев осуждающе хмурился — он не понимал и не разделял гнева Сухинова. Саша Мозалевский словно ничего и не слышал, витал в облаках, ему важно было знать, не выглядел ли он несколько минут назад слишком жалким, проливая слезы. Сухинов опомнился, взял себя в руки, скривил лицо в беспечной ухмылке.
— Простите, уважаемые дамы, мою солдатскую несдержанность! Нервы, знаете ли, расшалились, расшатались, не пойму от чего.
Притихшие было гостьи обрадовались, оживились. Наговорили еще много ласковых и утешительных слов, овеянных грустью. Но обращались уже не к Сухинову и даже избегали на него смотреть. Он чувствовал, что напугал их, оттолкнул от себя, и с горечью думал, что так было и так будет дальше: многие не поймут и не примут боли, сосущей его кровь. Но он ошибался на сей раз. И Волконская и Трубецкая прекрасно его понимали, желали ему добра, только его неистовство было им не по плечу. Они избегали его взгляда, потому что опасались прочитать приговор и себе и своим близким. Суровый приговор человека, продолжающего борьбу в одиночку. Когда прощались, Волконская обернулась к нему, попросила:
— Сухинов, не осуждайте нас, мы всего лишь слабые женщины. Будьте снисходительны!
Вязкий комок заклинил горло Сухинова, он с трудом, закашлявшись, ответил:
— Эту встречу я никогда не забуду!
Ранней весной, которая в этих местах отметилась тридцатиградусными морозами, спустя полтора года после выхода из Киева, черниговские офицеры достигли наконец места, где им предстояло, может быть, провести всю оставшуюся жизнь. Это был Зерентуйский рудник, забытая богом дыра. До Китая отсюда рукой подать. Промежуточная остановка между небом и землей. Оглядев необитаемую местность, Соловьев сказал товарищам:
— Люди здесь жить, разумеется, не могут!
Сухинов невесело засмеялся, Мозалевский промолчал. Люди тут жили тем не менее: каторжники. Помимо всякого сброда сюда были сосланы околевать бывшие солдаты, среди них и участники бунта Семеновского полка 1820 года, открыто выразившие возмущение жестокостью командира.
Сразу по прибытии произошло маленькое недоразумение. Конвойные казаки, торопившиеся в обратный путь, потребовали вернуть им кандалы. Они должны были за них отчитаться по возвращении. К кандалам государство Российское относилось бережно, на них всегда был спрос. Офицеров расковали и отдали железки скандальным казакам. Те, довольные, ускакали. Местное начальство находилось в затруднении: как поступить дальше? Письменного предписания держать бунтовщиков в оковах у них не было. Но, с другой стороны, не было и противоположного предписания. Мелкому чиновнику трудно решить самостоятельно такой важный вопрос. Все-таки, поразмыслив, оставили вновь прибывших без оков — до новых распоряжений.
И с жильем черниговцам, можно сказать, повезло. Их поместили всех троих в избе, срубленной на совесть, с хорошей печью.
Первую ночь, угревшись, они никак не могли уснуть: непривычно было шевелить освобожденными руками и ногами, спокойно, не боясь чужого уха, разговаривать.
Соловьев вслух мечтал:
— Не печальтесь, друзья мои! Тяжкие испытания выпали на нашу долю, но не напрасно потратили мы свои жизни. Труд и мрак впереди, но я верю, настанет день, и мы выйдем на свободу, может быть, больные и старые, но выйдем. Братья на воле не забудут нас. Давайте опираться друг на друга, давайте всегда помнить о чести нашей и достоинстве. Козни дьявольских сил не омрачат наш разум и не испепелят души. И здесь, в сумраке каторги, постараемся сохранить живым огонь Прометея!
— О да! — готовно подхватил Мозалевский. — Сохраним огонь. Вы правы, барон.
Сухинов пыхтел цигаркой, недовольно ворчал:
— Красиво говоришь, Вениамин. Жаль, царишка Николай тебя не слышит. Ему бы понравилось. От твоих речей за версту несет смирением.
— Что тебе дался царь, Иван? Разве в нем дело?
— То и дался, что подлец. Вы как хотите, а я тут в норе долго сидеть не намерен.
— Что ты задумал, Сухинов, опомнись!
— Ничего не задумал. Огляжусь, тогда задумаю. — Приподнялся на локтях, пытаясь во мраке разглядеть лицо Соловьева, сказал вдруг с искренним удивлением: — Неужели вы вправду намерены гнить здесь заживо?! Вениамин! Саша!
После паузы, смущенный упреком, прозвучавшим в голосе товарища, Соловьев нехотя ответил:
— Есть обстоятельства, против которых человек бессилен. Пытаясь что-либо изменить, он тем скорее приближается к гибели. Мы сейчас именно в таких обстоятельствах.
— Вы — но не я! — воскликнул Сухинов. — Запомните, барон, вы — но не я. Меня обстоятельства устраивают вполне. А трус всегда найдет объяснения для бездействия!
— Как вам угодно, сударь! — сухо бросил Соловьев. Он должен бы был ответить дерзостью на оскорбление Сухинова, но не сделал этого. Предчувствие беды сковало его язык… Много лет спустя он напишет про Сухинова слова, полные любви и восхищения. «Как теперь, смотрю на него: высокий, стройный рост, смуглое, выразительное лицо, глаза быстрые, проницательные; эта задумчивость, даже некоторая суровость в выражении лица — приковывали внимание при первом на него взгляде. Но кто знаком был с Сухиновым, кто знал душу его, тот неохотно с ним расставался…»
Часть третья
ДОРОГА В ВЕЧНОСТЬ
Все чаще и отчетливее вспоминались Сухинову картины прошлого: восстание, разгром, бегство. Иногда ему казалось, что он понимает, в чем ошибка и в чем причина поражения. Больше других ему хотелось бы повидать двух людей — светловолосого, всегда так приветливо улыбающегося Кузьмина и Сергея Ивановича. Они оба были ему родными, но как же небрежен и брюзглив он бывал подчас с простосердечным Анастасием и как позорно глух к мудрым истинам, кои пытался ему открыть Муравьев. Да и не один он был глух. Как раз в этом он и видел теперь одну из главных причин столь страшного краха их благородных замыслов. Конечно, в этом. Их много собралось — удалых, поднявшихся на святое дело с открытым сердцем, но незрячих, плохо понимающих, за какую правду готовы они положить головы. Было много говорено красивых слов — «воля народная», «свобода для всех», «смерть во имя отечества», — эти слова были довольно расплывчаты, их туманный смысл легко доходил до сердца, но слабо затрагивал разум.
Сергей Иванович знал больше их и видел дальше их, он не в завтрашний день смотрел, а через годы и потому не спешил. А они, озорные щенята, торопили его, готовы были упрекать чуть ли не в трусости — что мог он один или вдвоем с Бестужевым поделать с их нетерпением, если сошлось так, что, кроме как на них, ему не на кого было опереться в роковые дни. Это они его подвели, а по он их. Впрочем, нет, никто никого не подвел, все они были честны и готовы сражаться, и некого упрекнуть. В том-то и дело.
Не Муравьев ли сказал ему однажды: «Ты пойми, Иван Иванович, в революции побеждают не пушками, не только пушками. Можно выиграть сто сражений и ничего не добиться. Потому что революция сначала должна произойти в сердцах и умах». Что понял тогда он, Сухинов, в этих словах? Ничего, попросту отмахнулся от них, как от умственной блажи. Только здесь, на каторге, он прозрел, и эти слова больно кололи его душу.