Он следил, как Голиков пил: без суеты, неспешно, чисто, аккуратно. Допив до дна, облизнул усы.
— Хорошо, барин, ей-бо, хорошо! Самый бы раз по второй. Чтобы, значит, застоя не получилось в брюхе.
Сухинов налил. Голиков повторил все движения до тонкости. Единственно к обряду пития прибавилось, что слегка аппетитно крякнул. Взгляд его смягчился, какая-то забавная искра в нем всплыла. Похожая на блик по воде.
— Уважил, поручик! Спаси тя Христос!
Что за человек к нему пожаловал, Сухинов уже понял. Солидный человек. Не мелюзга.
— Ешь рыбу, фельдфебель! — сказал он. Голиков понимающе усмехнулся, кивнул, но лицо его еще ни разу не осветилось хотя бы подобием улыбки. Сухинов и сам давненько с охотой не улыбался. Голиков разломил и разорвал тугую смерзшуюся хребтину с такой легкостью, точно это была бумажка. В его руках дремала чудовищная сила, которую он расходовал бережно, с толком. Сухинов им любовался. Он смотрел на него ласково, как на друга. И голос его прозвучал участливо.
— Как же ты очутился на каторге?
Голиков тщательно пережевывал маленький кусочек рыбки.
— За беспечность свою пострадал. Хрястнул одного из ваших разок, а он после возьми и очухайся. Я глазам не поверил, когда его увидел в живом обличье. Эх-ма!
— А за что ты его?
— За что? За притеснения. За что еще. Такой ведь ледащий был офицерик, однако оскотинился вконец. Дружка моего Данилку Хмурого насмерть засек. Кровь очень любил глядеть. Ну, я и не стерпел. Думаю, любишь кровушку — свою полижи… Я, Сухина, его в лоб вот этим… — Голиков вежливо издали показал пудовый кулачище. — Нагнулся еще над стервой, где там! Кажись, мозга из ушей торчит… Повернулся и прочь, к себе в казарму. А утресь ко мне вестовой. Прихожу в штаб, а там этот покойник, правда на себя не похожий, на лавке сидит. Меня узрел — и в окошко со страха заскребся. Еле его удержали… Да, все беспечность наша, корень ей в зубы. Мало меня батя сызмалу колотил, от лени отучал. Он мне, и теперь помню, всегда говорил: «Любое дело, Паша, надобно доводить до конца!» Я не довел, теперь здесь обретаюсь.
Подействовала водка, размягчился Голиков. Потянулся еще за стаканом, Сухинов плеснул. Ему не терпелось начать разговор о главном, он уже в Голикове не сомневался. Да, это тот, кто нужен. Это — вожак. Человек, от природы облеченный властью над людьми. Важно повернуть его власть на правое дело. Как свободно он держится, как независим. Рядом с ним даже Сухинову не по себе, хочется посторониться и уступить. Было бы в чем. Но богатырю ничего не требуется. Водки выпил и еще сейчас выпьет, рыбки пожевал — чего больше. Как он безмятежно сидел в снегу!
— Крепкий ты, видать, мужик! — сказал с искренним восхищением Сухинов.
— Бог не обидел. Ты-то тоже, я гляжу, не из немощных.
Хотелось Сухинову заговорить о главном, и все к тому шло, что можно заговорить, но стерегся: ох, немыслимо важен первый шаг, а перед тем шагом — первое сказанное слово. После ошибешься — ничего, поправимо. Сразу, с первого шага не туда ступишь — прощай, свобода, прощай, жизнь, прощай, удача! Но уж до чего хорош Голиков! До чего спокоен и свиреп. Три стакана выпил — багрянцем запылал.
— Боятся тебя каторжные, уважают? — спросил Сухинов.
— Чего меня бояться, я зря не обижу.
— А если не зря?
Голиков ворохнул плечами, глянул с такой жутью, что и ответа другого не потребовалось. До самого прихода Соловьева и Мозалевского тянулся между ними, неторопливый разговор. Сухинов сходил за вторым штофом. Голиков не пьянел, но все более наливался жаром. Он смотрел и слушал Сухинова внимательно, но без особого интереса. Оживился немного, когда тот начал расспрашивать, есть ли на руднике бесстрашные люди. Тут Голиков проявил любопытство. Да так, что Сухинов опешил.
— А тебе зачем про других знать, Ваня?
— Да так — ни за чем.
Впервые слабо улыбнулся Голиков. Такая это была улыбка, что лучше бы ее никому не видать перед ночью.
— Я тебе так объясню, Ваня, — добродушно заметил Голиков. — Вот ты меня угощаешь — спасибо тебе! Но ведь ежели у тебя на уме худое, мне все одно — ты ли, другой. Охнуть не успеешь!
— Успею! — ответил Сухинов. Услышав угрозу, он на мгновение потерял самообладание, забыл, кто перед ним и зачем они сидят за столом. Черные злые молвой полыхнули из глаз, рука нервно задвигалась. Голиков все это приметил, отстранился.
— Ну, ну, Сухина! Не вздымайся, — и вдруг захохотал доверчиво, открыто. — А нравишься ты мне, ей-бо, нравишься! Это ж надо, как глянул. Наповал! Нравишься, Ваня! Чего только хочешь, скажи?! Говори, не сомневайся!
— Потом скажу, в другой раз…
И на этом самом месте вернулись друзья. Увидели гостя — поздоровались. Удивились, но виду не подали. Голиков сразу поднялся, молча поклонился, ушел.
Сухинов сидел настороженный.
— Это кто такой? — спросил барон.
— А-а, — махнул рукой Сухинов. — Бывший фельдфебель. Так, угостил я его на бедность.
Пили чай в беспокойстве. Саша переглядывался с Соловьевым. У обоих в голове вертелась одна и та же мысль. Голиков одним своим видом внушал опасения. Когда разобрались ко сну, Соловьев не утерпел, поинтересовался:
— Иван Иванович, неужели ты не отказался от своих прожектов? Неужели принимаешься за старое?
— Что ты, Вениамин?! Не волнуйся ни о чем.
— Как же не волноваться, увидев такую рожу. Ведь ты нам дорог, Ваня! Да и мы тебе, надеюсь, небезразличны. Судьба нас навек связала.
— О чем ты?
Соловьев решил, раз уж случай такой, высказаться до конца.
— Иван, прошу тебя, ради нашей близости, выслушай спокойно и без предубеждения. Я отдаю себе отчет в разнице наших характеров и темпераментов. Возможно, неволя переносится тобой труднее, чем нами. То есть, возможно, ты так полагаешь. На самом деле всем нам выпал одинаково тяжкий крест, и нести его нам одинаково трудно. Но что можно изменить, тем более теми средствами, которые ты намерен употребить? За то не столь долгое время, что мы пробыли здесь, я вполне уверился в невозможности любых насильственных предприятий по нашему освобождению. Саша со мной согласен. Здесь нет достойных людей, Сухинов! Вот главная причина. О каторжниках, с которыми ты имеешь склонность водить знакомства, я не могу говорить серьезно. Может быть, и не их вина, что они превращены в скотов, а может быть, они такими и были прежде, не берусь судить, но это — скоты. От них нечего ожидать не то чтобы понимания наших взглядов, но даже и намека вообще на человеческие чувства. Теперь посмотрим на солдат, кои приставлены к нам для охраны. Разве это те солдаты, простодушные и разумные дети народа, с которыми мы рука об руку подымались на святое дело? Увы, нет! Специально ли они отбирались для этой службы по какому-то одному подлому признаку, или здешняя беспросветная жизнь их развратила — не знаю. Но они мало чем отличаются от своих подопечных. Чиновники, стоящие и над нами и над солдатами, — самая скверная часть и без того скверного, исковерканного душой и телом сословия. Они как будто выкормлены молоком от бешеной кобылы. Бог им всем судья… Здесь на руднике нас только трое, не потерявших человеческий облик, то есть образ мыслей и чувств, свойственных свободному человеку, а не рабу и не скоту. И спасение наше, как я уже не раз повторял, в том, чтобы среди мрака и тлена сохранить в неприкосновенности душу и совесть. Ты согласен со мной, Саша?
— Я согласен, — ответил Мозалевский. — Именно все так, как ты говоришь… Но ведь и Иван Иванович, конечно, не может думать по-иному.
Сухинов поежился, точно озяб.
— Могу, мой милый Саша, могу!.. Суть твоей речи, Вениамин, как я понял, есть призыв к покорности. Но для меня смириться перед насилием — значит ввергнуться в рабское состояние. Уверен, будь здесь Сергей Иванович, он поддержал бы меня, а не вас.
— Но…
— Постой, Вениамин, я не договорил. Очень важное. Вы не считаете за людей обездоленных братьев наших. И тут вы не правы, да и не можете быть правыми, потому что их не знаете. Не все, но многие из них чувствуют и понимают, как мы с вами, только не умеют это высказать. Вас напугало обличье человека, который здесь был, и вы готовы от него отвернуться. А ведь в этом страшном, действительно, мужике — горестная душа народа нашего. Вам это и в голову не приходит.