Голиков сказал:
— Ты все хорошо обдумал, Иван Сухина, и все правильно делаешь. Только во взоре у тебя сомнение. Это потому, что ты про нас всяко думаешь, и так и этак. Вот я тебе для спокою души скажу. С мужиком пошел — ему доверься. Довериться — он тебя из огня спасет и вынет. Станешь таиться и сомневаться — он от тебя отвернется, потому веры в тебе не почует. Понял ты меня, Сухина?
— Я тебя понял, и я тебе благодарен за эти слова!
Десять дней оставалось до срока. Как их поскорее прожить, протянуть? Последнее ожидание — это груз непомерный. Скука в сердце, и минуты текут неживые.
Он на неделе ухитрился побывать в Нерчинском заводе и повидал Пятина. Тот был смутен и возбужден. Он все подготовил, но глаза прятал. Стыдился вроде.
— Бес попутал, Иван Иванович. Ввязался в пьяную драку. Вишь, в чем заковыка. Душа волю чует, ей уж невмочь.
— У меня то же самое, Алеша, — ласково, чтобы его успокоить, сказал Сухинов. — Двадцать пятого жди нас здесь. Да я вперед кого-нибудь вышлю.
Обнялись на прощание.
«Какую странную жизнь я прожил, — кручинился Сухинов. — Будто и не свою. Но скоро все переменится. Милый Сергей Иванович, видишь, какое дело я затеял, и совета спросить не у кого! Да и поздно советоваться».
Светлым, скорбным ликом выплывал из памяти Муравьев-Апостол. Сухинов часто и прежде разговаривал с ним, как с непогибшим. Они оба восторжествовали над временем, и власть мирская на них не распространялась.
Сухинов верил в бога неуклюже, с сомнением, по-крестьянски. Он верил в избавление от земных хлопот и страданий и знал, что придется когда-нибудь отвечать за совершенное здесь, при этой жизни. Он надеялся, что его не осудят. За что осуждать? Кого он сильно обидел или обездолил? Через кровь не раз переступал, но то была кровь врагов отечества. Плохо, скудно жил, зато теперь прозрел и с нового пути не свернет. Не о себе одном думает, а обо всех, кого согнули неправдой и продолжают гнуть до хруста в позвоночнике. Сил у него не много, он простой человек, но сколько есть — отдаст за сирых и тоскующих. Как Сергей Иванович отдал, как все павшие до него.
Он часто вспоминал Муравьева и его рассказы о «царстве справедливости», которое непременно должно когда-нибудь установиться на земле. Эти рассказы околдовали его в свое время. Муравьев верил в то, что возможен мир, где все люди будут равны в своих правах, независимо от того, бедны они или богаты, где не будет места насилию. Сухинову передалась его вера, и здесь, в Сибири, он ей не изменил. В смутном воображении он иногда представлял себе некое сообщество, где люди живут привольно и умно, не преследуя друг друга, подобно хищным зверям, напротив, всячески помогая один другому во всех делах. Это была мечта, и чтобы она осуществилась, необходимо было первоначально уничтожить нынешний гнусный порядок, установленный усилиями ничтожных и корыстных людей, пекущихся лишь о своем благе. Благополучие и кажущаяся неуязвимость этих людей — а возглавлял их царь — вызывали в душе Сухинова горькую тоску и приступы черного гнева, грозящие задушить его самого. Утишить, смягчить гнев могло только действие, противоборство — это он прекрасно понимал.
Он забылся под утро ненадолго и увидел вещий сон. Ему примерещилась небылица. Как будто он ребенком возвращается домой к отцу с матушкой, вокруг солнце горит и трава зеленая, а рядом братья вприпрыжку скачут. Они очень спешат, потому что матушка к ужину обещала напечь оладьи. Очень хочется есть в этом сне… Потом обрыв, пауза, и братьев не стало, и солнце померкло, и он знает твердо, что домой ему не добраться. Он сбился с пути. Но он уже не мальчик, а взрослый и сознает, что все происходит во сне. Навстречу ему полем идет странный, тучный мужик, похожий на Бочарова, но рыхлый и больной. На нем синие штаны, но это все же не Бочаров и не Голиков, и никто вообще из знакомых. Это к нему подходит чужой человек со скверным, безносым и безглазым лицом. «Ты чего, никак, заплутался?!» — хрипит человек и страшно приближается. Сухинов знает, что если он подойдет вплотную, то обнимет, задушит. Сухинов поднимает к лицу слабые руки и грозит: «Уйди, я тебя не хочу, уйди!» Сырая, мерзкая масса чужого тела прикасается к нему и начинает давить. Давит умело, не спеша. Сухинов не сопротивляемся, они надают на землю, и безликий человек, жалобно хихикая, начинает просверливать ему пальцем живот. Сухинов столкнуть с себя его не может. Великая глыба на нем повисла. Сухинов шепчет, погибая: «Кто ты есть, скажи?!» Ответа нет, убийца загребает в лапу его кишки и тянет их наружу. «О-о-о!» — вопит поручик и просыпается живой. В животе осталась тающая щекотка.
Над ним склонился испуганный Соловьев.
— Что с тобой, Ваня?! Ты не заболел? Ты так ужасно кричал.
— Чертовщина привиделась, Веня! Бред.
— Принести тебе воды?
— Принеси.
Он напился из кружки холодной воды и остатки плеснул на грудь под рубаху.
— Ложись, барон, досыпай. Спасибо тебе!
— Ох, как же ты кричал!
— Больше не закричу, спи спокойно.
Он знает, что говорит. Он больше спать не будет, перехитрит ночного гостя. Сколько раз он их водил за нос и теперь оставит в дураках.
«Попробуйте! — думает Сухинов, хмуро уставясь в потолок. — Попробуйте наяву. Еще поглядим, кто одолеет…»
Рассвет голубовато-золотистым кружевом полощется в оконце. Они сегодня переедут в новый, собственный дом. Уже и деньги уплачены.
«Увы, не жить мне в этом доме», — грустно усмехается Сухинов.
У Птицына в кабаке веселье, Голиков с дружками пирует. Здесь Васька Бочаров, Федор Моршаков, Сеня Семенцов, Васька Михайлов, Тимофей бесфамильный и еще беспутный Алешка Козаков. Необычно тихо идет гулянка, хотя вино рекой льется. Кроме Козакова, собрались тут люди солидные, основательные, не потерявшие к себе уважения. Перед грядущим грозным делом настроение у всех сумрачное. Чем дольше пьют, тем откровеннее разговоры. Уже и Сухинова имя не раз помянуто.
— Наш он, ребята, свои, не гляди, что из офицерья, — авторитетно разъясняет Голиков. — За ним хоть в омут — не боязно. Редкого человека нам бог послал своей малостью.
Михайлов недоволен речами товарища.
— Ты бы, Паша, прикусил язык-то.
Голиков щурится, как сослепу.
— А ты, Васька, учил бы кого дурнее себя, понял?
— Голикова не замай, тезка, — поддает жару Бочаров. — Он у Сухины на особом почете. Ему велено над всеми надзор блюсти.
Ссора не завязывается, потому что Михайлов трезв, почти не пьет и не желает скандала. Уж обо всем переговорено, надо терпеливо вечера ждать. У Михайлова на душе неуютно. Он понимает, что если они все к ночи перепьются, то толку не будет. Ему хочется пойти к Сухинову и предупредить. Только это невозможно. Не дадут ему сейчас уйти. И он сидит насупленный, злой, уставясь темным взглядом в столешницу.
Громче всех задирается и верещит никчемный Козаков. Он как из дупла выпал.
— Теперя, даст бог, прищемим хвост кое-кому, верно, Паша? С виду Леха невзрачный да шебутной, а сердце у него — огнь беспощадный. На Козакова, Паша, как на скалу обопрись и не вздрогни.
Колотун его бьет, он не молчит ни минуты, во все разговоры встревает.
— Чего ждать! — вопит. — Идем сейчас, сразу. Я первый ринусь. Эх, не жаль удалой головушки! Кого жизни лишить немедля, укажи, Паша! За тебя горло любому перегрызу. Зубов мало осталось, ногтями раздеру на куски. Самого Фришку растерзаю.
Запели песню, дремучую, протяжную. В ней тоски море, а о счастье ни полсловушка.
— Пропадай, кудрява головушка! — орет Козаков. — Протяни руку, Паша, дай поцеловать! Про меня песня, про раба божьего Алексея.
— Ты чего расходился, Лешенька? — увещевает Бочаров. — Ты остынь маленько. Вечером напляшешься. А сию минуту пошел бы поспал.
Козаков невменяем и буен.
— Сухина — тьфу! Отродье барское. Идем сами всем гуртом. Подымайся, братва! Я знаю, где у них склад. Там вина бочки, окорока! Гуляй, каторжные!