Такой погром переживаем и мы в нашем тихом Новгороде.
На следующий день после митинга в городском саду приходит моя очередь на колмовскую больничную пролетку, запряженную знаменитым Варваром. Каждый из врачей больницы пользуется этой пролеткой для поездки в город через три дня на четвертый.
В городе прежде всего заезжаю к друзьям — Ушаковым. Сам Николай Ильич Ушаков (жена называет его Николич, а за нею так называют его все) — человек с большим революционным прошлым: не раз бывал арестован, сидел в тюрьмах, был сослан в Нарым, где провел три года. Теперь служит секретарем городской земской управы и считается — правильно считается — «красным». Еду навестить его и детей. Жена его, Лидия Васильевна, перед самым началом железнодорожной забастовки поехала в Москву на Первый съезд Союза равноправия женщин, да так до сих пор не могла вернуться домой.
У Ушаковых застаю такое, что просто не знаю, плакать мне или смеяться!
Еще из передней слышу возбужденные, счастливые голоса детей Ушаковых, Бори и Глеба, невообразимых шалунов:
— Ату!.. Ату!..
— Вот и дурак! Это на зайца кричат: «Ату!» А на акулу надо кричать: «Аку!»
Очень удивленная тем, что мальчики не выбегают ко мне в переднюю, вхожу в кабинет и останавливаюсь на пороге! Столбенею!
На диване лежит сам Николич, — у него, оказывается, воспаление легких с высокой температурой. А Боря и Глеб, взобравшись на два книжных шкафа, играют в охоту: запускают гарпунами в акулу. А кто акула? Ну кто же еще, — конечно, Николич. Великолепная акула лежит неподвижно — запускай знай в нее разными предметами, как гарпунами!
Николич через силу улыбается мне:
— Вот — учим детей на свою голову. Прочитали им вчера про охоту на акул… Ну, они и произвели меня в акулу!
— А завтра, папа, ты будешь кит! — жизнерадостно сулит отцу Глеб.
Оставить Николича в этом зверобойном логове невозможно. Надо срочно положить его в больницу, а предприимчивых мальчат увезти к нам в Колмово. Договариваюсь по телефону с больницей, — они положат Николича завтра утром. А сегодня часа через три, когда закончу свои дела в городе, я заеду за Борей и Глебом и увезу их к нам. Кухарка Лукерья соберет их пожитки и игрушки и будет ухаживать за больным Николичем.
За те полчаса, что я провожу у Ушаковых, мне с трудом удается убедить мальчиков прекратить охоту и заняться чем-нибудь другим в своей комнате. Но все-таки они чуть не ежеминутно прибегают к отцу в кабинет с ревом, с жалобами:
— Пап! Борька плюется!
— Па-а-а… Оторви Глебке голову, — он у льва всю гриву отстриг!
От Ушаковых еду в часовую мастерскую, куда еще на прошлой неделе отдала часы в починку. Кучера Стигнея посылаю пока отвезти знакомым книгу, которую брала у них.
Часовая мастерская почему-то заперта. Но там есть люди, — я знаю, часовщик с женой живут при мастерской. Оттуда слышно какое-то движение, неясное бормотанье, жалобный женский голос… Стучу в дверь. Внутри все замолкает. Но входную дверь не отпирает никто.
Наконец на повторный мой стук кто-то, неразличимый во мраке помещения — ставни на окнах тоже закрыты, — впускает меня в мастерскую.
Не сразу осваиваюсь с темнотой, ничего не узнаю, словно никогда раньше я здесь не бывала. На столе, в старом медном шандале — такие я видала в детстве у моих бабушки и дедушки — зажженная свеча. При свете ее спотыкающегося огня различаю старуху. Я ее знаю: это жена часовщика. Но сегодня узнаю ее не сразу. Она сидит на полу, непрерывно качаясь из стороны в сторону. Волосы ее растрепаны. Как ни слаб огонь свечи, но от этих качающихся седых косм зыблются на стене слабые тени, как от листвы при ущербной луне.
Узнаю и впустившего меня человека: это часовщик.
— Зачем вы пришли? — говорит он вдруг, словно не узнает меня. — Что вам нужно?
Молчу. Понимаю, что попала в горестный час. Не сказать же: «Я пришла за своими часами, — готовы они?»
Старуха внезапно жалобно зовет:
— Абрам…
— Да… — подтверждает старик так странно-безучастно, что у меня холодеют руки от ужаса и сочувствия. — Да, его звали Абрам… Был сын — нету сына… Пришла телеграмма из Екатеринослава: убили Абрама. И жену его. И маленькую дочку. Нашу внучку, Зосеньку… Всех убили!
Надо бы уйти, нехорошо глазеть на чужое торе. Но разве чужое горе бывает чужим? И разве всякий убитый в эти дни — не товарищ мой, не родной, неблизкий мне?
— Я вас узнаю, — вдруг вспоминает старик. — Жена доктора из сумасшедшего дома. Почему вы плачете? У вас тоже кого-нибудь убили?
Помолчав, старик снова говорит:
— Я видал в жизни погромы. Я знаю, как это делается, В какой-то день сзывают на полицейский двор всех воров, головорезов, шибенииков — всех, сколько их есть в городе. Дают каждому по полтиннику и по лафетнику водки на нос, — ступайте, грабьте, убивайте! Ничего вам за это не будет! Никто вам не помешает, городовые будут охранять вашу работу… Бейте спокойно!
Старуха ничего не говорит. Она только всхлипывает тоненько и протяжно, как ребенок, уставший от плача.
А старик почти шепчет, ни к кому не обращаясь:
— Был, говорят, пророк… Не помню, как его звали… Он проклинал неприятелей, они завоевали его страну. Он им кричал: «Ох, вам будет плохо! Ужас как вам будет плохо! Заплачут младенцы ваши, разбиваясь о камни!» Вот как он их проклинал… А я бы так не мог! Проклинать детей? Желать, чтобы им разбили головки о камни? Ведь это дети, разве можно?
Сколько времени провела я в этой темной комнате при дрожащем огне свечи в старом медном шандале? Не знаю. Но я буду помнить этих стариков и убитого сына их с женой и дочкой Зосенькой, всю жизнь буду я помнить их! Жизнь — это еще много-много лет, потрясений, горя. Это — бесчинства белых, зеленых, желто-блакитных банд в гражданскую войну. Это — война с фашизмом, Освенцим, Бабий яр. Керченский ров. Это — мои родители, убитые фашистами. Это — Зоя Космодемьянская, — ее, босую, водит по декабрьскому снегу гитлеровский солдат. Это — молодогвардейцы, — их, недострелянных, бросили умирать в глубокую шахту. Все они войдут в мою память и останутся в ней, как окровавленный клочок моей души… И пятьдесят пять лет спустя я увижу в газете фото вдовы Патриса Лумумбы с обритой в знак траура головой, сидящей на земле — вот совсем так, как сидела мать убитого Абрама, — и снова дрогнут и заплачут в моем сердце эти воспоминания, неизгладимые, несмываемые, как татуировка!
Внезапно с улицы входит кучер Стигней. Он исполнил мое поручение, отвез книгу. Теперь он воротился за мной.
— Ехать! — кричит он с порога. — Время!
Волнение от встречи с часовщиком и его женой мешает мне обратить внимание на странность поведения Стигнея. Обычно он спокойненько дожидается меня на улице, сидя на козлах пролетки. А тут почему-то входит за мной к часовщику, даже не вошел, а буквально ворвался! Растерянный, возбужденный, Стигней не окликает меня, как обычно, по имени и отчеству, а самым настоящим образом орет, зовет меня ехать домой… Что-то случилось?
Едва я сажусь в пролетку, Стигней неожиданно поворачивает ее — не к городу, а обратно, к Колмову, — и начинает нахлестывать коня, словно это не его любезный-разлюбезный Вася-Варвар, а какая-нибудь ленивая кляча, «одра». На такое обращение Варвар отвечает бешеным галопом. Еду, вцепившись обеими руками в кушак Стигнеева армяка.
— Евстигней Фомич! — кричу. — Придержите Варвара! Вывалит он нас!
Но Стигней либо не слышит моего крика, либо притворяется, будто не слышит. Лишь после того, как мы выезжаем за черту города и под колесами пролетки оказывается уже не громкоголосая булыжная мостовая, а тихая, застенчивая земля большака, Стигней сдерживает взмыленного Варвара и переходит на нормальную рысь.