Выбрать главу

В прежнее время беспокойных душевнобольных звали «буйными». Вообще-то они, конечно, буйные и есть. Соседство с ними не очень приятно. Гомон больных не смолкает круглые сутки. Ночью он только несколько ослабевает: многие больные опят. Но иные продолжают и ночью бормотать, разговаривать вслух, даже кричать. Случается, что Колобок, проснувшись ночью от криков, прислушивается и говорит опасливым шепотком:

— Муни!

Это странное слово Колобок заимствовал от приехавшей сюда с нами няни Каси. Кася говорила на той смеси польских, русских и белорусских слов, на какой объясняется большинство населения ее родного края — «виленщизны». Вечно орущих, ругающихся душевно¬больных из беспокойного мужского отделения Кася называла «самасшедшие мунщизны» (мужчины). Не умея еще выговорить такое сложное слово — «мунщизны», Колобок переделал его в «муни». Касе здесь не понравилось: «А бодай их, тых самасшедших!», и она скоро уехала обратно. Но слово «муни» сохранилось в небогатом пока словаре Колобка.

Кроме «самасшедших мунщизнов» в больнице есть корпус для беспокойных душевнобольных женщин. Там еще более шумно, крики пронзительнее, а ругань, как ни странно, еще циничнее. В первый день нашего пребывания здесь я встретила во дворе плывшее на меня прелестное видение — совсем юную, очень хорошенькую девушку. Она тихо скользила по дорожке, переступая маленькими ногами, обутыми в грубые больничные «коты». Поравнявшись со мной, девушка нежно улыбнулась мне и, сделав непередаваемо-непристойный жест, выпустила изо рта, словно струю папиросного дыма, такое замысловатое ругательство, какое придумал бы не всякий ломовой извозчик. Зовут эту больную Тамарочкой, она — отпрыск старинной дворянской семьи, не так давно окончила в Петербурге Смольный институт для благородных девиц. Болезнь ее неизлечима. Надзирательницы зорко следят за Тамарочкой, — у нее бывают приступы буйства. А врачи могут только заносить в историю болезни постепенные фазы погружения Тамарочки в трясину полного морального и умственного распада.

Территория Колмовской больницы очень велика. Кроме беспокойных корпусов мужского и женского есть еще корпуса для слабых и тихих больных и для хроников. Иные хроники содержатся в Колмове уже по двадцать и больше лет. Они свободно передвигаются по всему Колмову, исполняют всякие работы. Рыжий Филя, например, не только вставляет и выставляет оконные рамы, но и вообще разнообразно плотничает. Люби¬мая же его специальность — устройство зимнего катка с большой зеркальной ледяной поверхностью, обсаженной срубленными елками.

— Только извиняйте: чего нет, того уж нет… Без музыки! — беспомощно разводит руками Филя, тряся клокастой пегой бородищей.

Среди больных-хроников есть слесари, сапожники, огородники. Есть и переплетчик, он же сундучник, — Никандр Василевский, бывший певчий Исаакиевского собора в Петербурге. Красивый, статный старик со сверкающе-серебряной седой головой и бородой, Василевский движется с той профессиональной, чуть театральной величавостью, какая вырабатывается участием в богослужении. Душевная болезнь Василевского проявляется, между прочим, и в том, что он считает себя не русским, а турком. Ходит в феске, здоровается не за руку, а по-восточному, поднося руку ко лбу и груди. Причудливо смешивается у него, с одной стороны, русский язык с церковнославянским, на котором не менее тридцати лет он пел в хоре, а с другой — какие-то намеки на восточные понятия и обороты.

Как-то пришел он к нам на квартиру починить сломанный стул. Лицо — сияющее, в петлицу больничного халата вдет бумажный полумесяц.

— Что это вы таким именинником?

— А нынче тезоименитство пресветлого августейшего повелителя моего, султана турецкого. Ему же служу я, дондеже есмь! — И тут же Василевский возгласил: — Благоверному государю моему, султану всея Турции, и державному семейству его — мно-о-огая лета!

От густоты и силы его баса, все еще великолепного, дзинькают стекла в окнах и стаканы на столе.

Излишне и говорить, что за малейшую, чаще всего мнимую, померещившуюся Василевскому вину врача, надзирателя, санитара Василевский возглашает им громоподобную анафему:

— Гяуру доктору Морозову — ан-нафема!

В часы досуга Василевский занимается литературой. Высоченный сундук собственной работы почти полон узких рукописных книжечек, переплетенных самим Василевским. Это его стихи. Их страшно много — ку-у-уда Пушкину! Переписанные круглым канцелярским почерком с украшениями и завитушками, они все сделаны одинаковым способом: в общеизвестных стихотворениях и песнях Василевский выбрасывает из каждого четверостишия вторую и четвертую строчку, заменяя их своими собственными! Так, некрасовское:

Прости! Не помни дней паденья, Тоски, унынья, озлобленья! Не помни бурь, не помни слез, Не помни ревности угроз! —

в соавторстве Некрасова с Василевским выглядит так:

Прости! Не помни дней паденья И дней взаимного съеденья! Не помни бурь, не помни слез, По коже шел когда мороз!

Есть у Василевского и оригинальные произведения, например «Ода к Османучпаше» (Осман-паша — турецкий военачальник, взятый в плен русской армией в 1853 году):

Папаша Осман! Я — не великан! И мне горестно зело, Что попал ты в плен и терпишь зло!

Колмово со всеми больничными корпусами, церковью, начальной школой для детей служащих, конюшнями, оранжереей, служебными постройками и маленьким кирпичным заводом лежит западной своей стороной на берегу тихого, глубокого Волхова. По другую сторону мимо Колмова проходит шоссе — от Новгорода к бывшим Аракчеевским казармам, к живописным холмам дачной местности «Собачьи Горбы».

Наше обиталище в Колмове несколько фантастическое, потому что муж мой здесь человек новый и временный. Мобилизованный с первых дней русско-японской войны, он прошел с действующей армией на Дальнем Востоке весь путь боев, поражений и отступлений. Это продолжалось больше года. В феврале 1905 года он был командирован для сопровождения эшелона с душевнобольными — офицерами и нижними чинами — из Харбина в Москву. Таких эшелонов отправлялось с фронта много, — русско-японская война дала едва ли не исключительное в истории войн количество душевных заболеваний в действующей армии. Причин этому называли много. Говорили, что народ отвык от войны (со времени последней Турецкой кампании прошло больше двадцати мирных лет; что война с Японией разразилась внезапно, как не из тучи гром, а причины и цели ее народу непонятны; что из-за неподготовленности к войне, взяточничества и бесстыдного казнокрадства солдатам приходится воевать голыми руками; война разыгрывается более чем за десять тысяч верст от родной земли, на чужой стороне, и из-за бездарности царских генералов протекает несчастливо, — ни одной победы, сплошные поражения и разгромы наших армий и флота. Негодно все, царский режим так же гнил, как расползающиеся под пальцами прелые солдатские шинели и рубашки, а раненые, когда врачи и санитары выносят их из боя, нередко проваливаются на землю сквозь трухлявые носилки. От всего этого у темных, почти сплошь неграмотных солдат рождаются отчаяние, чувство преданности, обреченности. Воинские поезда, отправляемые на фронт, заливаются внешне залихватской, внутренне рыдающей песней:

Маньчжурские долины — Кладбище удальцов!..

В эшелонах, увозящих душевнобольных солдат в тыл, врачебный персонал живет в постоянной бессонной тревоге из-за частых покушений больных на самоубийство. Уже по прибытии эшелона в Москву один больной, прощаясь с моим мужем, к которому он привязался за месяц пути, заплакал: