— Бог с тобой, доктор… Отдаю!
И вручил ему «сувенир», от которого у врача помутилось в глазах: веревку. Она была сплетена из ниток, выдернутых из простыни. Веревка была корявая, но повеситься на ней можно было вполне удачно.
По прибытии эшелона с душевнобольными в Москву мужа уже не отослали обратно на Дальний Восток (возможно, начинались уже переговоры о мире), а направили в Новгород, в местный военный лазарет. Одновременно Новгородское земство предложило мужу, работавшему до войны ассистентом у академика Бехтерева в клинике душевных и нервных болезней, занять на время пребывания в Новгороде вакантную должность врача-ординатора в Колмовской психиатрической больнице.
Свободной квартиры для нового врача в Колмове не оказалось, и ее сделали из одной половины очень длинного сарая. Настлали полы, прорубили окна, навесили двери, разгородили на комнаты, покрасили, оклеили обоями. Получилась квартира из пяти комнат. Одна из них — кабинет — такая большая и пустая, что я в ней упражняюсь на велосипеде: выруливаю восьмерки вокруг единственной мебели — двух стоящих в комнате канцелярских столов.
В другой половине того же сарая — бричка, пролетка, сани. Там же — лошади. Ночью караковый Варвар как топнет ногой, так словно брякнулся о землю если не орех с кокосовой пальмы, то, по крайней мере, арбуз! В той же половине сарая помещается квасоварня. Посредине ее — вделанный в землю огромный чан с золотисто-коричневым хлебным квасом. На поверхности его нередко колышутся всплывшие брюхом вверх один-два трупа утонувших крыс. Они, оказывается, большие любители кваса! Однажды, войдя зачем-то в квасоварню, я увидела, как кучер Стигней, только что возвратившийся из города, засучив правый рукав, вытащил из чана с квасом и отбросил в сторону дохлую крысу с длинным, прямым как палка хвостом… Потом зачерпнул квасу, выпил подряд две кружки и с удовольствием крякнул:
— Эх и квасок!
Но эта половина сарая для нас — чужое государство. На нашей половине чистенько, светло, очень тепло. Ежедневно топит у нас печи душевнобольной-хроник Теткин, у которого все на лице смотрит вниз; нос, углы рта, усы, волосы на лбу, даже глаза у Теткина устремлены вниз, словно подмигивает он собственным сапогам. Почти каждый день между ним и мной происходит один и тот же диалог:
— Вот ты — ученая… А как меня звать, не знаешь!
— Aн знаю!
— Ан не знаешь! Ну, скажи, скажи: как меня звать?
— Кузьма!
Теткин заливается счастливым смехом.
— А ведь и вправду я Кузьма! — И, подмигивая своим ногам, он добавляет с удивлением: — Вы только подумайте!
В иные дни печи у нас топит не Кузьма Теткин, а Зотов — мужчина неопределенного возраста, облинявший так сильно, словно у него вымочены в щелоке и усы, и бородка, и брови. Зотов смотрит отсутствующими, невидящими глазами и все время быстро бормочет полушепотом:
— Никогда, никогда, никого, нигде… Ни одного человека я пальцем не ковырял! А меня все, все пальцами ковыряли! По Федоростратилатовской улице встретил я Егора Матвеевича Вознесенского, он тоже хотел меня пальцем ковырять, но я никогда никого пальцем не ковырял…
Этот тихоструящийся шепот порой прерывается, — Зотов, ударяя себя в грудь, вскрикивает громко, страстно:
— Никогда! Никогда! Никого!
Этих больных-хроников никто не боится. Работники больницы — врачи, надзирательницы и надзиратели — не боятся и беспокойных больных тоже, хотя иные из них могут навести ужас даже на храбрецов. В женском беспокойном отделении есть больная Мокеиха. С утра до вечера стоит она у окна и поливает самыми мерзкими ругательствами всех, кого видит во дворе:
— Ах ты, так тебя, и так, и так, и еще разэтак!
Но когда я прохожу по двору, неся на руках Колобка, грешная Мокеиха расцветает улыбкой и кричит ему:
— Андел беленький! Расти большой, анделок, ножками ходи!
Иногда она при этом даже плачет.
Самый страшный — Послухмянцев из беспокойного. Немолодой мрачный мужчина с черной, без седины, бородой и гривой. Еще бы ему нож в зубы — и совсем злодей-убийца Чуркин с лубочных картинок! Он тоже любит стоять у окна и мрачно каркать:
— Узнаити вы меня! Я тут у вас все разнесу, расшибу, в творожные части покрошу! Я — кто? Древо мое знаити? Отец у меня за убииство в каторгу пошел! Двое братов за тое самое — в Сибирь на поселение! И дочь моя у Маляревского в идиотах живет! (То есть в приюте профессора Маляревского для детей — эпилептиков и идиотов.) Вот оно каково, древо мое!
Что и говорить! Страшноватое, конечно, древо…
В квартире нашей всегда людно, в особенности по вечерам. Студенты и курсистки, политические ссыльные (их в Новгороде довольно много), земские работники — народные учителя, врачи, статистики, библиотекари, рабочие — железнодорожники, наборщики. Они сходятся к нам из города поодиночке и группами, спорят, обсуждают текущие события, поют вполголоса революционные песни. Все тискают Колобка, играют с ним, он переходит с одних колеи на другие. Часто кто-нибудь заводит с Колобком шуточно-дразнильный разговор:
— Как тебя зовут, молодой человек?
— Ка-а-бок.
— Коробок?
— Не. Ка-а-бок!
— А, понимаю, — голубок?
— Не! — настаивает Колобок и чеканит раздельно: — Ка-а-бок.
Для конспиративных целей наша квартира — клад! В-первых, за четыре версты от города. Поскольку Новгород еще не видывал ни одного автомобиля, расстояние измеряется здесь скоростью пешеходного, в лучшем случае тележного передвижения. Поэтому четыре версты — это достаточно близко для наших завсегдатаев, молодежи, но это — не близкий свет для полиции и других незваных гостей. Вокруг Колмова широко раскинулись мертвые, уже хваченные морозом луга, — приближение людей видно издали. А главное преимущество нашего жилья — это, как пишут в газетных объявлениях о сдаче квартир: «два входа». К нам можно прийти, скажем, по шоссе, но от нас в то же самое время можно уйти по берегу Волхова. Или наоборот.
Есть в нашей квартире комната с удивительными обоями. Маляр, оклеивавший стены, напирая по-местному очень сильно на «о», оказал:
— Такие обои деточки очень обожают.
На обоях этих изображены взрывающиеся броненосцы и корчащиеся в лужах крови японские солдаты. Огонь взрывов и кровь напечатаны пронзительно-алой краской, отчего стены кажутся покрытыми свежераздавленными клопами. За это комната получила ласковое, хоть и не слишком аппетитное название: «клоповничек». Здесь у нас ночуют нелегальные, останавливаются наезжающие «товарищи из Петербурга». Тут же, в «клоповничке», происходят заседания комитета новгородской социал-демократической организации. Один из членов этого комитета — мой муж, остальные — рабочие и студенты. Железнодорожник Накатов, о котором я уже говорила. Наборщик Сударкин — застенчивый и мягкий человек, — товарищи добродушно зовут его «пере-туре-бация» или «вон это» (Сударкин — оратор конфузливый и не очень искусный). Студент-юрист Игорь Тютрюмов — иронический умница, очень начитанный марксист. Студент-медик Чеслав Чарновский — блестящий оратор. Наконец, общий любимец студент-технолог Аля Сапотницкий. Товарищи зовут его разными кличками: между прочим, и Кудряшом и Кудрявичем, хотя установить с точностью Алину кудрявость немыслимо: он всегда растрепан как швабра. Он еще очень юный, не так давно окончил гимназию. Сударкин говорит об Але отечески-любовно: «Ох и саматоха! Как есть — сбор всех пожарных частей!»
Аля в самом деле живет, как на непотухающем пожаре, который он самозабвенно помогает разжигать. Настроение у него меняется двадцать раз в час! Только что он играл с Колобком — и как играл! Гавкал, как собака, рычал, как медведь, — Колобок обмирал в счастливом ужасе, но, кажется, не менее счастлив был и сам Аля Сапотницкий!.. А через минуту и уже схватился в яростном споре с кем-то из новгородских эсеров, — ох, держись, эсер, Аля наскоблит из тебя стружек!