– Тише. Она все слышит. Не надо.
– Ага, пускай опыту набирается… Бледная, как смерть. Ела сегодня?
– Ела. Много. Йогурт ела, хлеб. Все самое полезное.
– Врешь. На…
– Что это?
– Мамаши его телефон. По своим каналам пробила.
– Не буду.
– Будешь. А если не будешь, то останешься последней дурой. На что ты жить собираешься?
– А я не буду… Как ты думаешь, есть ли жизнь после смерти?
– А на Марсе жизнь есть? Дура ты. Хочешь, бульончику сварю? Горячего. Скуснага… – пропела Лара.
Мама не ответила, но я-то знала, что она не против. И Лара знала.
Скоро потянуло ароматами, закружилось, точь-в-точь как в том круговороте, с мыслью о котором я сегодня проснулась.
– Ты счастливая, – сказала Лара, когда уже покушали, – не понимаешь ничего. Будто с открытыми глазами спишь. Алло, инопланетянка. Ты меня слышишь? Прием! – Лара засмеялась.
– У аппарата, – засмеялась и мама.
И мне тоже сделалось весело. Захотелось кувыркаться и прыгать, доставая до самой невозможной высоты.
Лара ушла, пошептав что-то про шанс и про влияние, отчего у мамы ёкнуло сердце. Да, я слышала, оно ёкнуло. Мама думает, что я несмышленыш, а мне от того только заметней. Она не таится. Моя мамочка.
– Алло, Марина Васильевна? – заговорила она. – Здравствуйте, Марина Васильевна. Мы с вами заочно знакомы. Я – Вера. Ваш сын, Тимофей, наверное, про меня рассказывал. Вы, как мать своего сына, должны, наверное, знать… – И вдруг замолчала.
Я толкнулась. Мама любила играть со мной в такие игры. Она замирала, будто пряталась от меня, а я должна была ее позвать, чтобы она вынырнула из ниоткуда и покачала: вверх и вниз, вверх и вниз…
– …Да, Марина Васильевна, я вас поняла, и про сына вашего я тоже поняла все, – продолжила мама. – До свиданья, не смею вас больше беспокоить. Не волнуйтесь, Марина Васильевна, вы никогда обо мне не услышите ничего. – Она зазвенела. – Буду нема как рыба.
Тут уж стало окончательно ясно, во что мы играем.
В золотую рыбку. Мама будто бы ловит меня в свои сети, а я увиливаю и брыкаюсь. «Рыбка ты моя золотая», – приговаривает мама, а мне смешно и щекотно. Мы разучили эту игру давным-давно, когда я была очень маленькой и только-только научилась понимать слова.
В тот раз сначала был шум волнами, а потом он стал дробиться и множиться, выскакивая навстречу уже по отдельности, да так отчетливо, что я догадалась, что же там внутри.
Слово.
– Отменяребенок?
Мама поднялась.
– Какие от тебя могут быть дети? – Она засмеялась.
Смех ее был веселый, заразительный, и я тоже охотно забилась с ней в лад – ах-ха-ха, – снова ненадолго окунаясь в этот первобытный гомон, в котором купалась прежде, и память о нем еще не ушла, и желание его не исчезло тоже…
Потом мы слушали новости и то, как за окном поют птички. Мама делала еще что-то очень полезное.
– Ненавижу тебя, – говорила мама, а сама ходила, наклонялась, переваливалась, как большая тяжелая утка.
Она сама себя так называла. «Большая тяжелая утка». Смешная.
– От тебя сор один. Трухлявый ты, и мать твоя трухлявая. Ну, и уходи, – говорила она, – уходи прочь, насовсем. Не нужен ты мне. Ты нам не нужен. Мы справимся. Правда, Манюся?
Еще она говорила, что я – дитя несчастья. Говорила и гладила по животу. И по тому, как она говорила, запомнилось, что несчастье такое – в нем есть немного горечи, сожаления, но в основном оно напоено довольством и успокоением. Оно запомнилось мне сытым – несчастье. А я, значит, его дитя.
– Манюся.
Она снова запела, когда свет вокруг стал редеть:
– Баю-баюшки-баю, не ложися на краю. Придет серенький волчок, он укусит за бочок. А-ай! А-ай!
Я повторяла за ней. У меня, конечно, получалось по-своему. Но тоже очень хорошо.
Я заснула, а может, задремала только. Трудно сказать, когда ты спишь, а когда дремлешь. Одно от другого очень плохо иногда отличается, потому что и там и сям возникают разные картинки и слова. «Есть ли смерть после жизни?» – раздумывала я, а сама шевелила пальчиками, будто считая. Они у меня были розовые, мои пальчики. Просвечивали почти насквозь.
Стало тесно.
– Что ж делается, что ж делается, – вынырнув, успела услышать я.
Время стало распадаться на толчки и вспышки, оно уходило, падало куда-то. Мама что-то делала, стремилась, но я замечала это только самым краем, потому что у меня была своя жизнь, а она стала истончаться, редеть.
– Нет, – закричала мама, – не хочу! Я боюсь. Мне страшно.
– Бывает, – отвечал какой-то незнакомец, а я поняла, что маме больно.
Стыдно ей, что она перед мужчиной в таком виде, одна. Ее мысли вдруг открылись мне до последней малости, и странно даже стало, что раньше я этого не понимала, не хотела понять. Долго-долго я жила одной собой. Собой особой. Наслаждалась и не умела замечать. Ведь когда ты счастлива, все вокруг – одно лишь дополнение к твоему особому счастью, ты плаваешь в нем, бултыхаешься, словно в коконе, а выучиваешься понимать остальное только тогда, когда преград нет и защиты тоже нет. Ты одна, совсем одна – обнаженная, нагая, голая со всех сторон. Стыдно. Страшно. Больно.