«Мамочка», – забилась я, а все вокруг заколыхалось и стало сходить на нет. Мельчать и таять, уступая место злому резкому холоду. Он вытягивал меня сквозь тесноту, которая ожила, сходясь там, где еще только что была я. Противясь изо всех сил, я сделала последний отпущенный мне рывок – и выпала.
Был вопль. «Девочка», – напоследок услышала я, оставляя по себе лишь смутную тень, которая незамеченной затерялась в закоулках чужой памяти.
Жизнь до рождения…
Как есть. И это эпилог
Я долго не мог определить природу ее обаяния.
Оно не во внешности. Черты лица у нее скорее неправильные. Фигура стройная, но ничем особо не выдающаяся, волосы кудрявые, темные, но такие негустые, что видно белую кожу. Она немного сутулится при ходьбе, шагает широко, и потому туфли предпочитает на платформе, а не на каблуке. Горделивая козья походка, мелкими такими шажками, ей не свойственна.
Если приглядываться, то легко заключить, что она некрасива, но не случайно я медлил целый абзац, прежде чем высказать это предположение. Мне неприятно говорить, что она некрасива, мне кажется, что я шлепаю ей на лоб (кстати, просторный даже излишне) штамп, а он ставит вроде бы крест на ней – некрасивой, а потому по-женски вроде бы не очень значимой.
Глупости. Неправда. Че-пу-ха.
Она обаятельна, чрезвычайно обаятельна.
Прежде я думал, что обаяние ее в глазах – они у нее большие, удивленные будто. Распахнутые. Она смотрит – и внимает. Кажется, что она усваивает каждое твое слово, показывая в улыбке неровные белые зубы.
Она тороплива, спешит и вечно не поспевает, но умеет слушать: замирает, перестает трепыхаться. Она интересуется тобой, но обаяние ее не совсем в этом.
Ей хочется помочь.
Есть люди, которым приходится помогать: они беспрестанно ноют о сирости своей, убогости – и ты готов уже дать что угодно, лишь бы прекратить эту зубную боль.
Есть люди, которым хочется помочь просто так. Ты желаешь им помочь, повлиять на судьбу не потому, что они нужны, полезны. «На, – спешишь сказать ты, – возьми же, пользуйся, мне приятно думать, что моя помощь кстати; мне хорошо, если хорошо тебе». Ты помогаешь и сам внутренне хорошеешь от этого шага; ты удивляешься себе: надо же, я могу быть бескорыстен – делаю что-то просто так, поддаваясь внутреннему порыву, без оглядки и без всякого расчета. Не все кончено со мной, не потерян я – и не потерялся.
Вот в чем, наверное, дело. Ты прикасаешься к чужой жизни, и тебе становится лучше. Ты будто смотришься в зеркало, которое показывает тебя лучше: говоришь – и слова получаются красивей, точней, глаже. Ты чувствуешь, что все внимание только для тебя – и эти распахнутые глаза, эта улыбка, которой не годится слово «вежливость», эти вопросы, заданные по делу, и выводы вслух, неожиданные даже для тебя самого.
Искренность – вот оно, верное слово. Простое и верное. Обаяние человечности. Красота как она есть.
Мы с ней в Москве вместе жили и прекрасно ладили. Она – моя подруга. Лучшая. Теперь я понимаю почему.
– Привет, мурзилка, – говорю я, когда звоню ей откуда-нибудь с другого конца Земли.
– Привет, а я как раз про тебя думала, – отвечает она, и я чувствую, что она хочет меня слушать.
Слушать и слышать. Красавица.
И платье в горох
…в другой жизни хочу быть танцоркой фламенко – скакать в белом платье в черный горох, выколачивать невысокими каблуками тупоносых туфель гуттаперчевые звуки из дощатого пола, двигать, перебирая, мускулистыми ногами, вспенивая подол, смотреть перед собой жарко, посверкивать черной эмалью глаз, проживать изгибы страсти, ритмично двигая челюстью (тяжеловатой, а еще губы цвета алой крови – как иначе?), пока за спиной квакающе исполняет песню-страдание певец весь в черном, пока гитары музыкантов-сомнамбул накручивают нервный муслин на острия любовной муки – вместе с каблуками щелкают пальцы, а руки идут волной, и спина вырисовывает крутую «с», изворачивается, заставляя и бедра прокручиваться юлой, – и воздух от соприкосновения с раскаленной плотью начинает вроде шипеть и плавиться. И нет ничего, кроме движения, – ни мысли, ни чувства, ничего.
И платье в горох.
Это важно.