В своем предмете она разбиралась плохо, да и жизнь собственную устроила как попало, меняя любовников, но не меняя мужей, из-за чего частенько приходила на уроки с опозданием и в темных очках, скрывая синяк под глазом. Мы, старшеклассники, знали про ее непростую личную жизнь: наша классная – сухопарая физичка из несостоявшихся ученых, по прозвищу Вобла, – при упоминании ее имени недовольно поджимала бескровные, обморочные губы, а это означало, что у биологини есть то, с чем у физички туго.
Она была красивой женщиной. Она вся состояла из несоразмерностей: ее ноги были слишком длинными, а выбеленные волосы, казалось, тянула к земле какая-то нечеловеческая тяжесть. Ее грудь была неестественно высокой, а зад будто бы состоял из двух мячей, идеально круглых и упруго подскакивающих при ходьбе, стремительной, со свистом рвущей пространство.
Вообще, эти полушария – наверху спереди и снизу сзади – притягивали внимание даже тех, кому, казалось бы, интересоваться женскими задами и титьками не положено природой, но они смотрели биологине вслед и запоминали, как породистые части ее тела почти разрывают тонкую ткань платья, как правило, короткого, тесного, предназначенного не столько для того, чтобы скрывать запретные ложбинки и выпуклости, а скорее для того, чтобы их подчеркивать, фиксировать на себе постороннее внимание, впечатываться в глазную сетчатку, а оттуда – в память, несмываемым пятном, в моем случае – необязательно светлым, но все же будоражащим.
За непохожесть в пресном учительском сообществе ей дали уважительное прозвище Торпеда. Девочки мотали на ус способы красоты, которыми биологиня от природы владела так искусно, что даже ее темные очки в полутемном классе казались чем-то не менее естественным, чем скелет с проломленным черепом возле учительского стола. В мальчиках закипали гормоны, ведь наличие половой жизни у учителки – по смыслу профессии источника знаний, но не секса – волновало сильно и в самое неподходящее время.
Я помню Сашку, когда тот рассказывал, как Дарвин плавал на корабле по миру. Он стоял у доски, сцепив руки впереди, будто он, голый, срамоту прикрывает. Сашка старался не глядеть Торпеде в низкий вырез платья, но его тянуло туда, как магнитом, он сбивался, мялся с ноги на ногу, от чего выпуклость под брюками становилась еще заметнее. Девочки шушукались, а парни откровенно ржали.
Торпеда меня не любила и, как сейчас понимаю, презирала, распознав во мне не столько будущего самца, сколько заслоняющий свет посторонний объект. Она меня игнорировала, вызывая к доске лишь в крайнем случае, а хорошие отметки выдавая ровно в таком количестве, чтобы не испортить отношений с Воблой, выделявшей меня за книжки, прочитанные сверх программы, и нескладность, такую же безнадежную, как и у нее.
Вобла любила меня за то, что у меня было. Торпеда презирала за то, чего я предложить не мог.
Она смотрела на меня как на инопланетную особь. Объект, с существованием которого остается лишь примириться. Так, как на меня, она не смотрела даже на сутулого, приземистого Голыха с его шишковатым носом, развитыми плечами и кровоподтеками на руках от резиновой ленты, которой его за малейшую провинность била приемная мать. Торпеда жалела его, а я был недостоин даже жалости. Не скажу, чтобы меня это сильно волновало. Ее презрение было трескучим морозцем, который исчезал, едва я оказывался в другом кабинете – например, у восторженной географички, любившей всех мальчиков без разбору, а особенно тех, кто походил на ее единственного сына, уехавшего в другой город и ставшего большим ученым.
Да, Торпеда меня презирала. Тогда я еще был несведущ в природе такой тонкой эмоции, как презрение, и мне казалось, что права вечно похмельная литераторша, называвшая Торпеду потаскухой.
Слово это применительно к ней звучало как комплимент, потому что у нее имелось то, чего не было ни у сушеной Воблы, ни у краснорожей литераторши. Окажись на своем тогдашнем месте сейчас, я сравнил бы ее с вечной женственностью, которую невозможно хотеть, но которой надо поклоняться за исключительный набор свойств, составленный из не ведающей удержу плоти, сильных ног, тяжелых выбеленных прядей, особой полуулыбки, словно что-то обещающей.
Сейчас я назвал бы Торпеду вечной женственностью, а тогда – за скудостью жизненного словаря – считал ее потаскухой, подразумевая именно то, что слово и означает.
Я недоумевал и восхищался тем, как просто и без всяких видимых усилий она превращала в пылающий столб даже Сашку с его победительной жизненной силой.
Да, именно так. Сашка со своей несвоевременной эрекцией оказался лакмусовой бумажкой, выявившей особость Торпеды, для меня непонятную, непостижимую, а значит, вечную, раз уж мне не суждено разгадать тайны «потаскухи». И потому, наверное, слова, оброненные Торпедой в мой адрес тогда, в конце восьмого класса – хотел я того или нет, – накрепко впечатались в память.