– Вроде бы.
– Так. Или сердце, или глисты. У спаниелей сердце слабое. Таблетками попою.
– От сердца? – Рита не поверила.
– Если не поможет, к врачу сходим. – Варя говорила уверенно – Варю ничем не испугать. – Не подкармливала? Точно?
– Нет. Почти.
– Морда, – удовлетворенно произнесла Варя. – Не курицу хоть? Там кости полые, нельзя, подавиться может.
– Из супа мясо.
– Выпросила. – Она погладила собаку по голове, и у той ходуном заходила лохматая, утиных очертаний гузка. – А я даже краситься не стала. Мужик пришел, а я в чем была. – Уже стемнело, и потому, должно быть, Рита не видела в Варе того душистого яблочного света, с каким та уходила от нее утром.
Рита подумала про ком, который внезапно лопнул у нее в горле сегодня под душем: едва включив воду, она зарыдала, жалея отчего-то чужую собаку, чувствуя себя виноватой, что хозяйка ее бросила, хотя и на день всего. Иногда с Ритой случалось нечто вроде душевного вывиха: она плакала совершенно без причин. Олег уехал ненадолго, не в нем вовсе дело и уж, конечно, не в этой Ляле-Лялечке, которую Рита пообещала как-нибудь взять на день и еще раз, когда Варе приспичит привести домой любовника.
А в чем же тогда?
– Если бы она злая была, агрессивная, то еще ничего. А она послушная, и глаза такие, что сердце рвется, – говорила Рита, оправдываясь зачем-то перед Варей, словно плакала из-за нее или как-то ее осуждала.
Рите не хотелось слушать про свидание. Варя не настаивала.
Такая
В баре на Новом Арбате – на двадцать первом этаже новой высотки, напоминающей вывернутую наизнанку ванную комнату, – диапазон красоты невелик. Ни одного лица просто милого. Сидят, покручиваются на высоких стульях девушки привлекательные, очень привлекательные, красивые, красивые необычайно (с той особой четкостью черт, которая придает лицу выражение несколько сюрреалистичное).
Они потягивают разноцветные напитки из бокалов разнообразных форм, улыбаются барменам, захлебывающимся в служебной эйфории, поглядывают на проходящих мимо: взгляды скользящие, широкого спектра – от распахнутой робости мимо дружелюбия к презрительности с перерывом на горделивую надменность. Смотрят они на мужчин, точнее, к ним присматриваются – их в полутьме бара почти не разглядеть, а те, кого отчетливо видно, как, например, похожего на кузнечика юнца в ретро пиджачке, девушек не очень интересуют, – взгляды скользят, регистрируют, не задержавшись, и мимо, и дальше. Вон стоит толстяк белолицый в песочного тона вельвете, ирландец или американец ирландских кровей, громко говорит по-английски, нет, все-таки американец, во рту его неотчетливая каша. Вон идет стайка итальянцев, покачивают носами-рубильниками; один из итальянцев, не худой черный стручок, а другой, тот, что постарше, с кудрями длинными с проседью, оглядывает девушек, одну за другой, шатко сидящих за длинной, ярко освещенной барной стойкой, по-разному, каждая на свой лад, оживленных. Для его спутницы, тоже немолодой – она вся в изысканных переливах коричневого золота, – блестючей барной стойки не существует, итальянка с прямой спиной удаляется в сторону гардероба, сквозь длинный полутемный коридор с редкими пятнами света на стенах. Навстречу ей – и, стало быть, прямиком на меня – движется белокурая стриженая женщина в черном; она укутана в ткань с головы до ног, и наряд ее не платье вовсе, а что-то вроде асимметричного комбинезона, упаковывающего ее тело без зазоров – от белой шеи (немолода, нет, немолода, хоть и ухожена) до щиколоток. «Как же ты, бедная, в туалет ходишь?» – возникает у меня озорная мысль. Я стою у стойки бара, пью красное, конечно, красное итальянское; мое любимое немецкое, белое немецкое здесь, так думаю, наверняка плохое. У белого легкий дух, едва уловимое тонкое послевкусие; его не должны любить в этом баре на двадцать первом небе Москвы, на высоте, которая никого не волнует; головокружительный вид за окном будто и не существует вовсе, девушки поглядывают на мужчин, женщины игнорируют девушек, мельтешат бармены, музыка грохочет, вьется древесный дымок от кальянов откуда-то из углов (там столы, а за ними смутные мужчины), вкрадывается сигаретный дым, пахнет духами и косметикой, пахнет алчностью; я чувствую агрессию, толстым слоем размазанную по всему пространству – от освещенного бара до окон-витрин, вдоль стен и по разноуровневым потолкам со светильниками в виде крупноформатной рыбьей чешуи. Кто-то ищет, кто-то нашел, кто-то будто и не ищет ничего. Возле девушки, которая выше всех даже сидя, стоит юноша мальчишеских статей, он отлично одет, он интересуется девушкой, и, как мне видно с моего места, делает это умно, обаятельно. Но если темноволосая красотка встанет, то он окажется ей по грудь, и что делать ему с такой красотой, интересно ли ей его миниатюрное обаяние? А в лифте с двадцать первого на первый, пока за одной из стен, стеклянной, город сворачивается в бутон, высокая девушка в серебре разговаривает с немолодым крепышом. Он в лихорадочных пятнах, глаза его полузакрыты, он вяло отвечает на какие-то малозначимые вопросы, он едва заинтересован в своей спутнице (или такова игра? будет ли у них последнее танго в Москве?). Прислонившись одним плечом к гладкой стене лифта, девушка (она, конечно, длинноволосая, они тут все длинноволосые, похожие на текучих русалок) с интересом несколько показным смотрит на своего спутника, а он смотрит перед собой, на неясное свое отражение на противоположной стене. Двери лифта разьезжаются, мы выходим наружу: там холодно, в Москве осень, а на дворе ночь. Русалка берет крепыша под руку, а он (ноги короткие, непородистый плоский зад) идет, как шел, не подставив локоть, руки вдоль тела (не игра, нет, не будет у них танго).