Говорит, что старается. Но я не верю.
Уже заметно, что я неохотно, со скрипом говорю «она»? Уже видно, что роскошной Зазочке, богине клубной Москвы, не совсем подходит это местоимение?
Сосредоточив в себе, наверное, все византийское великолепие русской женщины (и лжецы, и слепцы те, кто почитает ее «бабой»), Зазочка просто не помещается в трехбуквенное слово.
Да и формально Зазочка – мужчина. Владик, актер. Но какая разница?
Главное – ах, какая!..
Бутон
Она, разумеется, бутон.
Я все берег ее для какого-то особого случая, для большой формы, для многословной истории; там она была бы, конечно, второстепенным персонажем, зато заметным.
Она – бутон – могла бы быть знакомой главной героини (я хотел бы написать роман о молодой женщине, странно-счастливой женщине, которой вечно чего-то не хватает). Она бы ей звонила, требовала бы встречи своим намеренно писклявым голоском. Они бы встречались в кафе пастельных тонов, пили бы напитки обстановке в тон, женщина-бутон жаловалась бы другой женщине, главной, на своего мужа, который скотина и сатрап («А ты посчитай, сколько раз я с тобой спала», – говорила бы эта женщина, вспоминая какой-то новый их с мужем скандал). Личная жизнь у бутона сложная, она вышла замуж за бывшего медбрата из Сибири, у нее это уже четвертый брак, он же самый долгий.
Сначала женщина-бутон вышла замуж за сокурсника по университету, чтобы не пугать родственников желанием с юношами спать. Потом она вышла замуж за немца, чтобы уехать на нем за границу, далее вышла замуж за другого немца, который, в отличие от предыдущего, не сажал ее на цепь в квартире, не бил, не мучал. Другой немец пожалел ее, убогую, взял в жены, она получила возможность навсегда поселиться в Германии, в большом немецком городе, и с той поры считает себя вправе рассуждать о геях.
«Я вас очень хорошо понимаю», – говорит она, убирая со лба тусклую светлую прядь (она – линялая блондинка; для ее образа, ради зримости, подобрать бы цветок желто-коричнево-бежевого вида, не способный в самую буйную его пору поражать воображение, между тем пастельной блеклостью пленяющий; не пион, не герань и даже не астра – могла бы быть фиалкой, бело-розовой беспородной фиалкой, если б я не цеплялся так за слово «бутон»; она – бутон, тусклое обещание какого-то цветения, вечное ожидание, только так).
Ее четвертый брак – теперь говорю о бутоне уже без всяких сослагательностей – оказался самым долгим. Как и сама она когда-то, ее муж, медбрат по первому роду занятий, выехал на ней за границу, получил право жить и работать там, завел себе бизнес – принялся переправлять металлолом из России в Китай, и все это почему-то через немецкий портовый город. Темного, желтовато-коричневого колера, как это часто бывает у сибиряков, он похож на бочонок, какового прозвища, безусловно, он бы и заслуживал (зову же я его благоверную бутоном), если бы не был так криклив, нахрапист, странно-неоснователен. Он любит показывать свои цацки – у него то часы новые, то машина, то дом с гаражом, садом и дизайном, напоминающим мебельный магазин. Он суетлив, демонстрирует по делу и без дела атрибуты своей сказочной жизни, и чем чаще их демонстрирует, тем больше похож на шулера: если и бочонок, то пустой внутри.
Он попрекает жену высшим образованием, бездельем и бесхозяйственностью; она тычет в нос ему его необразованностью и отсутствием вкуса. Вкуса у него и правда нет: в их доме я впервые увидел настольные лампы из позолоченных автоматов Калашникова и облицованный сталью рояль.
«Я его из говна вытащила», – говорила она, опять выпростав меня из обыкновенности моих будней; я не хотел с ней спорить, только зафиксировал факт, с какой легкостью она произносит слово «говно». Услышав его от кого другого, я бы не удивился, но бутон так выглядит… У нее маленький подбородок, крошечный ротик, щечки, глядя объективно, великоваты, но вместе с подбородком и прямоугольным лобиком они образуют наружность совершенно картинную: личико у нее – не лицо, а личико.
Говорит она – специально или нет, не знаю – в самом верхнем регистре обыкновенного своего голоса, не очень убедительно попадая в детский тон. И туфли любит с бантиками, и ходит в них, подволакивая ноги, как ходила бы надевшая мамины туфли девочка, не отрывая каблуков от земли – как на лыжах.
У бутона с мужем сложные отношения: он ей изменяет, она ему тоже, и не понять, кто из них начал первым; она говорит, что он – быдло и полено с глазами. Я не знаю, точно ли в нем дело, ее слова меня не убеждают, а другой правды я не узнаю. Муж бутона (а пусть он будет бочонок, пусть – пустой грохочущий бочонок) от меня шарахается. Однажды встретил его на улице в том большом немецком городе, где я тоже изредка живу. Он стоял у витрины со своими детьми, девочкой и мальчиком, еще с ними была нянька-азиатка неясных лет; они упоенно рассматривали стоящие в витрине предметы – вещи были залиты ярким светом и оттого, должно быть, в памяти моей не остались. Он громко что-то рассказывал, из него исходил странный гулкий звук, словно по дну бочонка погромыхивают большие тяжелые предметы (образ схвачен, теперь и подходящие сравнения сами лезут). Безъязыкая нянька с непроницамым азиатским лицом держала за руку пухлого младшего (он смешной, веселый; по легенде, и говорить начал сначала не то по-тайски, не то по-вьетнамски), а рука старшей дочери, вечно-хмурой и тоненькой, пряталась в руке гулкого отца семейства. Понять его слов я не успел: он заметил меня и буквально шарахнулся, потом пробормотал мне «здрасьте» и торопливо ушел, уводя свою толпу; я смотрел ему в клетчатый зад, слишком клетчатый для такого зада.