Выбрать главу

Люди слабые только на трепотню и горазды. Младшая сестра ее, дожившая до глубокой старости, еще на склоне лет хихикала гадко, рассказывая, как сеструха старшая к учителю по снегу босиком бегала. В комнате кислый старческий запах, спекшееся личико в платках, тельце иссохшее, в чем только душа держится, а все ж та же хихикающая баба: был, мол, и у сестры грех.

Был у нее учитель.

И дом был ладен, и достаток познала. Когда установилась новая власть – ей было все равно, что красные, что белые: грабили и те, и другие, – лавку у Григория экспроприировали, а его оставили при лавке нанятым приказчиком; но золотишко исправно менялось, торговля шла, и только перед самой войной посадили Григория. Статья была неполитическая, в кагэбэшных архивах его дело затерялось. Был он человеком хорошим, но безвольным – упырям государственным легкая добыча. А помер вскоре после войны – от туберкулеза, от голода. Она слала мужу посылки, а к нему в коробках приходили кирпичи, за что обижался он на жену.

Как жили они друг с другом – неведомо. О горничных годах своих, о счастливом девичестве говорила со светлой улыбкой, а мужа почти не вспоминала. Называла Григорием – и все. «Тятя был добрый», – шепотком говорила о нем Александра, намекая детям заодно, что он был другой, а не как ее мамка, которая вечно требует, заставляет, тянет куда-то, а ей, Александре, не надо. Ей ничего не надо – ни дома, ни детей, которые только следствие, она, Александра, лучше б села на кровать с гитарой и, прислонившись к горе кружевных подушек, спела бы романс приятным своим голосом, к мужу поприжималась, который хоть и сволочь, дурак и подлец, но свой же, родной.

А дети – их четверо – «навязались».

Григорий был человек слабый, беспутный. Александра в него уродилась. Так же, как и Лёнечка, сын.

В войну Лёнечка, дурачок, набавил себе лет и пятнадцатилетним сбежал на фронт – вернулся быстро, почти слепым, а дальше сделался сильно пьющим. Ходил с баяном по домам, его привечали, жалели. Ходил к заключенным девушкам, одна (ее посадили за опоздание на работу) его полюбила, а когда освободилась, взяла с собой. Говорили, что бросит на полдороге инвалида, не довезет до Томска, но довезла. Мать, снаряжая Лёнечку, продала корову. Потом ему сделали операцию, стал он получше видеть, но пить не перестал и умер с похмелья в сорок пять, десятого мая.

Она могла бы прожить тихую, покойную старость, но дочь была «распозить и возить», а дети рожались один за другим. Говорила дочери, чтоб сама выбиралась, но вскоре продала дом, да все что в нем, уехала в поселок пригородный к зятю за занавеску, чтоб мыть, стирать, сажать и копать, выделывать, гладить, шить – выражать любовь свою одним известным ей способом.

Она стала суше. Всегда в хорошем платке поверх черной головы, в переднике белом. Глаза укрупнились в две черные кляксы, смуглая кожа приобрела желтовато-бурый оттенок. Она из тех поварих, которые не едят своих блюд, не пробуют. Радость их в том, чтоб у других все было, чтоб шло как надо.

Была талантлива в своем хозяйствовании, незашорена: первой в деревне завела индюков (жили, жирели хорошо, а потом враз передохли), сажала пряные травы, чтоб разнообразить домашний рацион.

Собак любила – охотники, сторожа, умны по-человечьи, – а к кошкам относилась утилитарно. Она из мягкого кошачьего меха внучкам шубки шила, шапочки, муфты. Откармливала животин да тайком от детей, за огородами, лишала их жизни. Перед убиением отмывала котят, прищепляла на веревку за загривок, чтоб обсохли на солнышке. Один такой котенок повисел-повисел да сорвался, пришел к ней молока просить. Плюнула и с той поры не могла больше кошек убивать, даже ради нужного дела.

Ее, пиковой смуглой масти, считали, конечно, «колдовкой», но о том в глаза вряд ли говорили. Да и привечать людей она не забывала – приваживала. Приходили подруги, выпивали «красненькой», пели хором казацкие песни – как он ходил, как она ждала…

Нашли рак. Лечить его тогда толком не умели. Ставили на пациентах опыты, облучали наобум, и непонятно, что приносило больше мук, недуг или лекарство.

И умерла. Сын был далеко, дочь совсем растерялась, зять-хорек ждал, когда помрет, внуки не понимали, куда девалась их родная «баба» – она ли тот комок черной боли, стонущий у печи за занавеской?