Прямо по перпендикуляру от движущейся на велосипеде фигурки медленно плыл от берега красно-белый равнодольный мяч - надутый и упущенный, не пойманный ничьей, ни детской, ни взрослой рукой; он плыл по волнам, должно быть, в мою сторону, в ту страну, которая не для бога, а для человека, куда уплывает все упущенное и потерянное нами, наши треснувшие чашки, черепки разбитой посуды, сломанные каблуки, вылинявшие футболки со следами сладкого детского пота, дырчатые носочки, головы кукол и игрушечные колеса от красных пожарных машин все, что когда-то было нашей любовью и нами самими...
В эту ночь мне тоже будет не до сна - я толкну запертую дверь, без скрипа и шороха, беззвучно. И выйду.
Если присесть на скамейку рядом с пансионом, где некогда, в начале века, была ланкастерская школа, а теперь заседает на кухне Интернационал семинаристов, то прямо на уровне взгляда вырастет башня Домской церкви Св. Марии. Фигура Спасителя, встроенная в каменную нишу, огромна и в своем парении обращена к скамье, а не к тем, входящим со стороны фасада. Выше Спасителя только золотой петушок на шпиле колокольни да звук псалмов в часовом механизме. Каким образом петушок залетел так высоко, неизвестно, но пусть он там и сидит как бдительный шантэ-клер, рассвет поющий, отсчитывающий время страж.
В этот поздний или, наоборот, слишком ранний час, когда ночь переваливает за третью стражу, я вновь услышу его крик. Петушок-оборотень прокричит и смолкнет, отпугнув остаток ночи. Живая душа, услышав, быть может, раскается и воскреснет. И взмоет птица-оберег, птица-талисман!
По всей предрассветной земле, по глади морской пробежит дрожь, обозначая в сердце пробуждающегося рода-племени резкую, режущую грань меж стыдом и надеждой.
Анна Ахматова уже раскрыла нам глаза на дальние, тайные истоки родного пушкинского Петушка - но ведь то Ахматова, она право имела. А тут, на скамейке,- тварь дрожащая, и грань отчаяния точится все острей, и никакой петушок уже не клюнет в темечко.
Сидеть ему на шпиле, пока весь собор не проснется и не зазвучит, как музыкальная шкатулка, хорошо смодулированным распевом утренних псалмов:
Sancta Maria, Sancta Rosa,
распев будет чем-то сильно отличаться от тех, что нам обычно приходится слышать у себя на родине. Там мелодические ряды как бы не существуют самостоятельно, а являются лишь частью чего-то целого, какой-то общей гармонии, к которой невозможно даже приблизиться, остается только устремление, биение голубиных крыл, качание маятника - туда-сюда... Но мы будем слушать, пока здешний хор не грянет:
Amen!
Ветер рвет над городом красное полотнище с трепещущим на нем жертвенным животным. Agnus Dei бел и круторог. Медленно разливается дневной бесконечный свет. Lux Aeterna.
I Faderns och Sonens och deh helige Andes namn.
И вдруг, как бы невзначай, обнаружится, что перед Спасителем и лужайкой, где стоит скамейка, крутейший обрыв. Перспектива упирается в пропасть...
Маленький юноша, почти мальчик, появился прямо оттуда, из обрыва,- присел рядом на скамейку. Всю ночь, должно быть, гулял со сверстниками и теперь был прозрачно синь, в синем плащике, с картонным серебряным мечом. На голове, на сизых от дыма свалявшихся кудрях - капюшон, как пещера. В пещере, глубоко-глубоко, запрятан сон, он снился далеко в детстве: эти дымные кудри, глаза, словно бы безразличные, не различающие отдельных предметов, а только одно - главное, и этот взгляд брошенный, и меч картонный... В городе проходит очередной рыцарский турнир перед бездной зрителей, местных и приезжих, возле Девичьей башни, возле Длинной Лизы, возле башен Святого Георгия и Серебряной Шляпы - везде. Никогда-никогда не стоять тебе с седыми космами на высокой стене, не петь, не бросать цветок в ответ.
Мальчик ел какую-то фигу. К утру проголодался, истекая сладким соком.
Он не издавал ни одного членораздельного звука - был пьян или нем. Хоть бы знак какой подал. Но он просто сидел рядом на скамейке. Молча. Какое-то струящееся молчание было между нами.
Рядом в кустах пискнуло, хрюкнуло. Оглянулась - калитка, из нее зверь бежит. Порск... Собака или поросенок. Пробежал - и скрылся неизвестно где. А на дорожке черная птица с желтым клювиком прыгает - фьюить, фьюить... взяла и исчезла. К кустам ринулась - куда они все подевались? Чоп-чоп... Ни души. Черная кошка с белой грудкой по воздуху гуляет. Порск, фюить, чоп-чоп... Смотрит желтыми глазами.
Мальчик выдохнул:
- Русска?
- Русская, русская! - И тут перед лицом моим вырос целый розовый куст, сильно потрепанный. Под плащом был, что ли?
- Дайте, пожалуйста, семьдесят восемь шестьдесят. Находился в участке, выпущен на свободу. Пожал-ста... Семьдесят восемь шестьдесят,- отчетливо произнес мальчик.
И розы сует.
Небо в это время стало как рентгеновский снимок, с белыми разводами грудной клетки,- дышало сквозь пелену... А дрожь не унимается, растет, как осиновый лист на ветру трепещет - Господи, если ты есть! Все дрожит и просит: если кто-нибудь есть, отзовись! Ну, пожалуйста, ведь где-то же ты есть... И небо так близко-близко, можно запрыгнуть. Отзовись из мглы небесной, во мгле сокрытая!.. Но мгла обтекает и слева, и справа, пространство по краям совсем скруглилось до палубы корабля и плывет, плывет куда-то вместе с нами, но куда? Земля - круглая, сейчас мы с нее окончательно скатимся, прямо в чрево громадной рыбины, на которой все покоится... Если ты есть! Хоть слово... Хочешь, я встану на высокую скамейку и загляну туда, за край корабля, чтобы только разок увидеть тебя, в дыму и гари, во вселенской пелене, в последнем земном потопе? Ох, мамочки!..
Наконец-то хотелось только одного - уместиться, задержаться в этой единственной, чувствительнейшей точке пространства, где и надлежало тебе быть всегда, на которую изнутри тебя сейчас же откликается то, что изначально там существовало, помимо этого утра, помимо твоей дрожи и трепета.
- Семьдесят восемь шестьдесят - и больше не грешить,- сказал мальчик.- Иди и не греши...
И я пошла - по известковому розовеющему плато, по цветущему плоскогорью, по ступеням прибрежных скал, мимо черной виселицы. Но в селения не заходила и в дома людей не стучалась. И не рассказывала никому.
Никому не скажу, решила я, а то засмеют. Но все-таки доложила утром семинаристам и тут же получила порицание. Небось на родине тебе в пять часов утра роз никто не подарит - зачем не взяла? И почему не позвала ангела с собой - не прикоснулась, не предложила переночевать у нас в кухне на маленьком диванчике? Уместился бы как раз в своем плаще и с сабелькой.
Я только то не открыла, что один цветок все-таки себе оставила, одну розу единственную. Она у меня в кармане.
Получив от Татьяны это последнее сообщение, я уж и не знала, что думать. Не знала и того, скоро ли вернется моя соотечественница, и вернется ли она вообще, чтобы попасть прямо с корабля на бал... Вот так сюрприз, никак не ожидали! Мосье Трике, в очках и рыжем парике, споет для другой героини свой куплет: "Никогда не быть скушна, больна... Расцветайт..."
Выходить ей теперь каждое утро на высокий откос, что над обрывом, где черная башня и золотой петух, и кричать, кричать в открытое небо:
- Айфур! Айфур!
А мне отвечать: Готланд, Готланд. Держа в щепотке багряный, уже погасший розовый прах.
Ви роза, бель Та-ти-а-на-а.