Все нужное давала бы природа —
К чему трудиться? Не было бы здесь
Измен, убийств, ножей, мечей и копий
И вообще орудий никаких,
Сама природа щедро бы кормила
Бесхитростный, невинный мой народ
[98]
.
Заимствование здесь не ограничивается ни отдельными словосочетаниями, такими, как «рабы и слуги», «металлы, хлеб, масло и вино», ни понятиями, вроде отсутствия необходимости трудиться, — но распространяется на все ви́дение общества, построенного на принципах, прямо противоположных тем, на каких зиждется жестокая и мрачная жизнь современной автору Европы. И в «Буре», как и в «Короле Лире», Шекспир не только выуживает у Монтеня отдельные слова и обороты, но целиком берет понятия, стержневые для рассматриваемой пьесы.
И хоть Гонзало — милый, добрый человек, его общественный идеал сразу же осмеивают за сбивчивость и несуразность, тут уж никуда не денешься. И пусть осмеивают его Себастьян с Антонио — циничные предатели, но идея «естественного» общественного порядка, добытая у Монтеня и перенесенная в монолог Гонзало, и впрямь разительно противоречит всему, что так явственно нам демонстрируют на океанском острове Шекспира. В самом деле, хозяин острова до появления европейцев — Калибан, чье имя почти точная анаграмма каннибала, — отнюдь не похож на гордых, достойных, сдержанных каннибалов из опыта Монтеня. Вместе с европейским сбродом шекспировский дикарь, кажется, призван доказать безнадежную наивность идеи опытов. Короче говоря, здесь Шекспирово заимствование у Монтеня — не дань почтения, но очевидный вызов.
То же верно и для «Короля Лира»: здесь вызов Шекспира даже резче, тем более, что исходные слова вложены не в уста милого, наивного идеалиста, а коварного, безжалостного негодяя. Не то чтобы Шекспир непременно считал взгляды Монтеня на отношения отцов с детьми порочными; однако ход трагедии призван показать: их могут использовать люди до того скверные, что автору опытов такое и не снилось.
Лучшее решение для старых и немощных, считал Монтень, большую часть собственности раздать детям:
Отец, удрученный годами, утративший разум вследствие немощей своих и по причине слабости и отсутствия здоровья лишенный общества людей, лишь самому себе вредит, душою прикипая ко множеству богатств своих. Хорошо еще, если хватает у него соображенья раздеться, ложась в постелю на ночь — и не в дневной сорочке, но в теплой ночной рубашке. Что же касается разного прочего скарба, в каком у него и потребности нет и с каким нет уже уменья управляться, он должен добровольно его распределить и пожаловать тем, кому самой природой назначено им со временем владеть.
Это тот самый довод, который негодяй Эдмунд вкладывает в уста брату своему, Эдгару, чтоб вызвать негодование отца: «Он часто выражал мнение, что совершеннолетние сыновья должны были бы опекать стареющих отцов и управлять их имуществом»[99].
Почему же те самые доводы, казавшиеся у Монтеня вполне логичными и даже благородными, в «Короле Лире» с непреложностью ведут к столь ужасному развитию событий? Здесь тот же случай, что и в «Буре»: Шекспир считает, видимо, что Монтень не вполне понимал сущность и возможности зла и порока. А что, как дети не захотят оставить отцу «теплой ночной рубашки»? Что, как они захотят отнять у него все? На это Монтень отвечает, что, хоть отец и предоставит детям «полное владение домом и владение богатством», сделано это будет на «том особливом условии, что можно будет пожалеть о содеянном и вернуть свой дар обратно». Все в «Лире» призвано доказать, что идея эта трагически нелепа. Подлая Регана говорит Лиру:
Отец, вы стары,
Жизнь ваша у предела. Вам нужна
Поддержка и советы тех, кто знает
Природу вашу лучше вас самих
[100]
.
И тут уж — жалей ты, не жалей о содеянном, ничего тебе не вернуть обратно.
Нас вовсе не должна удивлять раздраженность, которая сквозит в Шекспировом отношении к Монтеню. Между ними была пропасть, и пропасть не языковая (еще и благодаря усилиям Флорио), а социальная, культурная и эстетическая. Монтень был друг королей и принцев, аристократ, прямо вовлеченный в главные политические и религиозные боренья века; Шекспир, сын провинциального перчаточника, был развлекатель публики, запятнанный тем ремеслом, которое всем представлялось смутно неприличным. Монтень владел латынью, она открывала ему доступ ко всем сокровищам, какие создавал тогдашний гуманизм. Шекспир, как выразился Джонсон, знал «чуток латыни и еще меньше по-гречески». Монтень удалялся в башню из слоновой кости, чтобы писать; Шекспир большую часть деятельной жизни толокся среди лондонской толпы и писал ради денег. Монтень гордо и властно нес свое имя и общественное положение; Шекспир участвовал в совместной антрепризе, плоды которой лишь отчасти от него зависели. Монтень решился напечатать свои опыты и, напечатав, выставил себя напоказ. Шекспир, безразлично и двояко относясь к печати, кажется, ставил своей целью анонимность. Монтень был мастер опытов в прозе без устоявшихся форм и выработанного канона, произведений, задуманных для чтения наедине и осмысления в тиши; Шекспир создавал пьесы почти сплошь в стихах, предназначенные для исполнения на подмостках. Монтень стремился совлечь все одежды и оголить сокрытую под ними сущность; Шекспир писал для театра, где сплошь все роли исполняли мужчины и где ни одна общественная и сексуальная перипетия была бы невозможна без костюма. Монтенем создан один великий персонаж, и это — сам Монтень, Шекспир создал персонажей без числа, и каждый увлекателен по-своему.
Но пусть Монтень с Шекспиром прямо противоположны в этом и еще кое в чем другом, пусть те произведения, где особенно явственна их перекличка: «Буря» и «Король Лир», — красноречиво демонстрируют нам эту противоположность, зато как много у них общего. Филологи разглядели отпечатки пальцев Монтеня на многих шекспировских страницах, расслышали во многих пьесах — где эхо слов Монтеня, где отзвук Монтеневых идей. Когда Гамлет кричит матери:
Белая горячка!
Мой пульс, как ваш, отсчитывает такт
И так же бодр
[101]
,
не в опыте ли Монтеня «О силе нашего воображения» подобран этот штрих, ведь есть же там слова «…в горячечном бреду у него терялся пульс»? А в наставлении Полония сыну «Всего превыше: верен будь себе»[102] не слышится ли отзвук слов «Всего превыше пусть помнит, что надо складывать оружие пред истиной» из опыта «О воспитании детей». И более широко — разве отчетливо не отдает Монтенем, скажем у Гамлета, это сплетенье стоицизма:
Кто выше страсти? Дай его сюда,
Я в сердце заключу его с тобою,
Нет, даже в сердце сердца
[103]
. —
с философским скептицизмом:
Какое чудо природы человек!.. А что мне эта квинтэссенция праха?[104]
и внутренним всеприятием:
Если судьба этому сейчас, значит, не потом. Если не потом, значит — сейчас. Если же этому сейчас не бывать, то все равно оно неминуемо. Быть наготове, в этом все дело[105].
Быть может, быть может. Однако, кроме как в указанных пассажах из «Короля Лира» и «Бури», все прочие попытки проследить прямое воздействие Монтеня на Шекспира не кажутся неопровержимо, безупречно убедительными. И проблема тут не только в датах. Положим, перевод «Опытов» Монтеня, выполненный Флорио, и был опубликован только в 1603 году, то есть, по меньшей мере, на три года позже срока, когда был предположительно написан и в первый раз исполнен «Гамлет», — но ведь Шекспир, конечно, мог и в рукописи видеть перевод, одобренный и разрешенный к печати уже в 1600-м и, очевидно, тогда уже ходивший в списках. Куда больше запутывают проблему — общая эпоха, необходимость решать одни и те же вопросы веры, совести и личности, и в меньшей степени — спасибо Флорио — общий язык. Неужто и впрямь Шекспир не мог и без Монтеня додуматься до связи воображения, бреда и биенья пульса?