С главным актером — Стивенсом — я встречался раньше, у Хаиме дома. Мое имя было ему незнакомо, и я чувствовал себя уязвленным: я-то думал, что при той шумихе, какую подняли в 1947–1950 годах, когда всех нас посадили в тюрьму, буквально все (в кинопромышленности и подавно) знают о непокорной голливудской десятке.
Он был необычайно любезен, вспомнил «Цель — Бирма» и сказал:
— Это первый фильм, в котором я снимался.
Я счел своим долгом признаться ему, что играл очень мало, да и то на сцене, и жалобно попросил его помогать мне.
— Охотно, — сказал он. — О чем речь.
— По-моему, мне не очень дается техасский акцент, — признался я, и он тотчас произнес речь с таким великолепным техасским акцентом, что я позеленел от зависти. Как только его вызвала костюмерша, я пошел в ванную, заперся там и стал подражать ему, но, как я ни старался, у меня ничего не получалось.
Маленькая пластиковая табличка, прикрепленная к стене, на четырех языках оповещала: «Категорически запрещается пользоваться телефоном в ванне». Чем-то это объявление напомнило мне другое, которое я видел в парижской бане в 1928 году. Оно висело в «семейном» отделении — там стояли две ванны, между которыми задергивалась занавеска. То объявление предупреждало: «Садиться в одну ванну запрещено».
Сильвиан как раз подоспела к полному провалу своего мужа. Я сказал Камино чистую правду: я действительно не знал, куда девать свои руки и ноги.
Я вспомнил урок, усвоенный мной в Голливуде, когда я еще не видел фильмов Феллини и Де Сика: чтобы сниматься в кино, не обязательно быть актером. Не обязательно. (Но желательно.) Если вы сумеете произнести ваши реплики, вам остается лишь беспрекословно выполнять все указания режиссера. Не переступайте за меловую черту на полу, показывающую, где нужно стоять. Не крутитесь, не вертите головой — вы рискуете оказаться за кадром. Не «выпячивайте» вашу индивидуальность и не «форсируйте» голос, потому что микрофон может передать и шепот, а камера все так преувеличивает, что подмигивание превращается на экране в пляску святого Витта.
В первой сцене от меня требовалось постучать в дверь спальни, войти, заметить, что доктор Фостер говорит по телефону, показать (выражением лица), что я заметил это, тихо пройти в комнату, подождать, пока он повесит трубку и обратится ко мне:
— Что новенького, Томпсон?
После того как костюмерша раз пятнадцать смахнула пылинки с моего костюма и навела глянец на мои ботинки, я постучался, вошел, увидел Фостера, показал, что вижу его, прошел в комнату (раз пятнадцать — не меньше), я взмок — чувствовал я себя так, словно сыграл сцену кошмаров леди Макбет в Метрополитен-опера под свист и гогот трехтысячной аудитории.
Вот тут-то и выяснилось, что фильм с начала и до конца делает режиссер. Камино под конец отказался от идеи научить меня правильно двигаться и поворачиваться, он велел мне стоять перед зеркалом, спиной к доктору Фостеру, сидящему на кровати, и, не двигаясь, глядя в зеркало, произносить все мои реплики.
Прием сработал, потом Фостер пошел достать из шкафа какую-то одежду, при этом загородив меня, а в следующем кадре я уже сидел в кресле — так я мог произнести мои реплики, не рискуя споткнуться и грохнуться на пол.
Мы повторяли эту сцену снова и снова, после нее сняли немой эпизод — в этих кадрах доктор Томпсон один, он наливает доброе пшеничное виски в два стакана со льдом и уносит их из комнаты. Потом мы перешли к сцене в ванной.
Я отдал бы левую руку и пять лет моей клонящейся к закату жизни за такую ванную, но все иметь невозможно. Это была «римская» ванна, и Хаиме придумал для меня (отнюдь не актера) такой «выигрышный» эпизод.
Вручив виски доктору Фостеру, который в это время брился моей электробритвой (его бритва работала на европейском напряжении, а моя была с переключателем — реалистическая деталь), доктор Томпсон смотрит на ванну и спускается в нее, держа в руках стакан с виски и сигарету, и оттуда начинает рассуждать о бое быков.
Между Фостером и Томпсоном разгорается спор, тогда Томпсон неуклюже вылезает из ванны — ему мешают стакан с виски в одной руке и сигарета в другой, садится на крышку унитаза и продолжает спор. Потом поднимает крышку, бросает окурок в унитаз, Фостер же прекращеет спор и выходит из ванной. Томпсон смотрит ему вслед и отхлебывает виски, и тут актер, «играющий» Томпсона, забывает проглотить виски, спохватывается чуть погодя и заходится кашлем.
Когда на следующий день вечером мы просматривали отснятый материал в проекционном зале, эта сцена показалась нам очень смешной. Я бы ничуть не удивился, если бы Камино оставил ее в фильме. (Что он и сделал.) Струя льющегося виски и в углублении ванна роскошно выглядели на знаменитой пленке фирмы «Истменколор».
Мы столько раз повторяли эти сцены, что я стал чувствовать себя более раскованно — этому способствовали как крайняя усталость, так и обыкновенное je-m'en-foutisme{[40]} — тут мне открылось второе важное обстоятельство в работе киноактера.
Только сумасшедший может стать киноактером, потому что на всем божьем — местами еще зеленом — свете нет более скучной профессии. Однако за это хорошо платят, правда не в Испании. Один надзиратель в техасской тюрьме, когда я спросил его, нравится ли ему быть тюремщиком, ответил:
— Нет, конечно, но это лучше, чем зарабатывать на пропитание.
3
Из дневника:
(17 августа 1938 года)… Тут же шум возобновляется, утесы множат, отбрасывают его эхо; кажется, что бой идет на много миль отсюда, на самом деле — он в нескольких сотнях метров от нас самое большое. Внезапно воздух сотрясает сильный взрыв, разбрасывая во все стороны пламя, подобно фейерверочному китайскому колесу, разрывается мина. Наступает тишина, потом снова слышны крики, сдавленное бормотанье; мимо нас со щелканьем пролетают одиночные пули, и снова все смолкает.
Каждые несколько минут шум сменяется тишиной. Потом тишина наступает надолго, внезапно рядом с нами оказываются люди, они неслышно проходят мимо нас, поначалу их немного, потом все больше и больше, тяжелое дыхание наполняет тишину. Один из них рыдает, другой говорит: «Помогите, я ранен».
Передо мной возникает Антонио, он отдает честь, говорит:
— La pistola del Comandante, — и протягивает мне пистолет. Я беру пистолет, он липкий на ощупь, подношу к глазам, вижу, что он чем-то залит.
— El Comandante? — спрашиваю я, но Антонио уже ушел, теперь передо мной, переводя дыхание, стоит Сэм.
— Аарон ранен, — говорит он, — в голову. Не тяжело. Не волнуйся, успокойся. Он выкарабкается.
— Ты уверен? Где он?
— Его утащили, вынесли оттуда. Его пистолет у тебя? Он велел отдать тебе на сохранение.
— Да…
В бледном лунном свете, едва просачивающемся из-за набухших влагой облаков, я вижу, что по его лицу катятся слезы. Я вспоминаю рассказ Аарона о том, что стряслось с этими ребятами, когда их впервые повели в атаку. (Тогда еще Сэм, решив, что Аарон погиб, расплакался, как ребенок, найдя его целым и невредимым.)
— Успокойся, — говорю я.
— Аарон выкарабкается, — говорит Сэм. — Я отвел его в тыл. Он меня спросил: — «Мы заняли эту высоту?» Я говорю: «Заняли». — «А как наша рота?» Я ему говорю: «Отлично». Аарон выкарабкается, — говорит он. — Обязательно выкарабкается!