Голод оказался сильнее дыма. И она пошла в свой дом. В дом без окон и дверей — без крыши и стен.
Она ползала по кирпичам, железу, углям и натыкалась на разные вещи. И все они были мертвы — убиты: кастрюля с дырой в боку, ведро без дна, половина кружки с крючком вместо ручки, оплавленная труба от патефона, чёрный от огня табурет с одной ножкой.
Там, где раньше был второй подъезд, она нашла обгоревший сухарь. Полизала его и поняла: без воды не то что его — ничего съесть не сможет. И вспомнила: в подвале оставался бидончик с водой.
В подвале ей пришлось узнавать. И она узнала.
Вовку она узнала, потому что он был самым маленьким. Шуру — потому что она была немногим выше брата. Со взрослыми оказалось сложнее. Их тела обуглились, и от одежды ничегошеньки не осталось.
И вода в бидончике выкипела. Почти вся. Почти. На дне осталось чуть-чуть. С чёрными хлопьями. Хватило на полтора глотка. Но после этого съелся сухарь.
А в соседнем доме — в таких же развалинах, что и её дом — она нашла несколько печёных картофелин.
Потом она догадалась, что на её кладбище можно обойтись без крестов — почистила несколько обломков половиц и угольками на каждом куске дерева написала нужные слова; спасибо маме, она научила её буквам — готовила к школе.
На кладбище появились памятники — из половиц. Она втыкала их в землю, в холмики: МИШКА, ДАША, РОЗА, КОСТИК, ВОВКА, ШУРА, СОСЕДИ…
День и ночь в городе гремело и свистело — во все стороны летали снаряды и пули. Она привыкла не замечать этого.
В соседних домах она нашла ещё немного еды: крупу, пару банок с консервами, полусгнившую морковь. В обломке стеклянной банки оказалось чуть-чуть воды. Потом ещё столько же она нашла в чудом уцелевшем чайнике.
Разрасталось кладбище. Появились памятники с табличками «ЧУЖАЯ КУКЛА», «ЧУЖОЙ КЛОУН», «ДВЕ ТЁТИ», «КОШКА»…
А потом она перестала находить еду.
А потом — воду.
А потом у неё совсем не осталось сил.
…Осенью, когда было уже холодно, сквозь артиллерийский гул и ружейную стрельбу она услышала шум шагов. И кто-то остановился над её ямой.
Она открыла глаза и увидела закопченное мужское лицо, склонившееся над ней.
— Ты кто?
— Пашка.
— Он или она? — не понял военный.
— Прасковья, — пояснила она.
— И что ты здесь делаешь?
— Умираю, — спокойно ответила она. И попросила: — Вы мне памятник сделайте, напишите на нём моё имя. — И повинилась: — Я уже не могу.
ПРО ВОЙНУ
Рассказ
К вечеру стихло.
— Угомонились фрицы, — сказал Сашко, подбросив в печку очередной кусок дерева.
— До утра теперь, — добавил вслед за механиком-водителем стрелок-радист «тридцатьчетвёрки» Емельянов.
Ещё один член танкового экипажа, заряжающий Савельев, промолчал. Он был занят более других: чистил рыбу.
Ещё с утра над небольшой железнодорожной станцией стояли дымы. Грохот орудий и пулемётная стрельба забивали слух. И — пахло гарью.
Снаряды падали то тут, то там. Крушили станционные пакгаузы. Рушили и без того худые дома. Попадали и в речушку, что текла неподалёку.
В общем, к вечеру, когда стрелковый батальон, усиленный танковым взводом, выбил-таки фашистов со станции, глушёной рыбы хватило на всех: и пехоте, и орлам из коробочек.
Коробками пехота называла «тридцатьчетвёрки». Орлами стали танкисты в устах пехотного комбата. Он же, командир батальона, распорядился выделить уцелевшие дома танкистам. Для ночлега.
Перекосившаяся дверь неожиданно скрипнула.
— Чёрт! — вздрогнул Сашко и замахнулся поленом. — Напугала, шалава!
Грязная беспородная псина, сунувшаяся было в дом, попятилась.
— Ух! Ух! — заухал Емельянов и захлопал в ладоши, прогоняя собаку. — Пошла, пошла!
— Да вы чего, мужики? — неожиданно произнёс Савельев с такой укоризной в голосе, что Емельянов смутился.
— А чего она? Больная, поди. Вон, шерсть так и слазит. Да хромает ещё.
— И напугала! — механик-водитель по-прежнему держал в руках полено.
— Эх, вы! — вздохнул Савельев и, прихватив с собой самую крупную рыбину, вышел из дома.
Вернулся он через несколько минут. Вместе с собакой.
— Не бойся!
Псина виляла хвостом.
— Сейчас всю рыбу у нас… — начал, было, и недоговорил Емельянов.
— Дурак ты! — незлобно ругнулся Савельев.
Собака смотрела не на рыбу. Она пыталась ласкаться к заряжающему. Пыталась тереться о его бок. Припадала на больную лапу.
— Может, жила здесь. Может, хозяева её здесь обитали, — Савельев дочищал рыбу, тянулся к луковицам, найденным в доме; уха обещала быть что надо.
— Что-то не замечал я за тобой доброты такой, — Емельянов подозрительно косился на псину. — На прошлой неделе фрица пленного кто кокнул?
— А ты его фотографии видел? Ту, где он людей расстреливал? — взъярился Савельев. — Да их! Да всех!..
Собака глухо заворчала на Емельянова, будто понимая, кто обидел заряжающего.
— А вдруг она бешеная? — Сашко отложил полено и взял другое, поувесистее.
— Я собак знаю, — Савельев вздохнул, успокаиваясь, потрепал псину за загривок. — С детства знаю.
— Ну-ну, — заинтересовался Емельянов.
— Расскажи-ка, — не то просто так, не то попросил Сашко; в экипаже он был старшим и по возрасту, и по званию — старшина.
— Мне тогда пять лет было, — без предисловий начал Савельев. — Появилась у нас в деревне собака. Откуда, никто не знал. Так, приблудная. Я её и не видел сперва. За околицей в поле в Чапаева играли. Осень стояла. Ну, я в стог сена заскочил, спрятаться надо было, и не понял сперва ничего, только живое будто под ногами, и хруст какой-то-то, а потом больно стало.
Собака та щенная была. Щенков собой прикрыла. Я ей на лапу наступил, сломал. А она мне ногу прокусила. Насквозь.
Ох, и злой я тогда стал! Что нога! Заикаться начал, со страху-то. Задразнили бы, коли так и остался!
К врачу в райцентр возили. Уколы ставили. Бинтовали. Бабка-травница от икоты лечила, отец ей курицу за то отдал.
В общем, как только ходить смог, подговорил я ребят на месть. Пять лет, а ведь что в голову взбрело! Щенков у собаки камнями забить.
Ну, и забили. Всех.
Самой мамаши в стогу не было. За пропитанием куда бегала или ещё что, не знаю.
Три ночи за деревней вой стоял. Плакала она.
Видел я её потом. Ходила по деревне. Хромала. Если ребята толпой ходили, сторонилась. Если поодиночке, зубы скалила, кидалась. Всех пацанов в деревне перекусала, меня только не трогала. Взглянет, и всё. И уходит.
Зима тот год рано наступила. Пруд наш деревенский льдом затянуло за одну ночь. Я, дурак, с утра пораньше, на пруд и отправился. Боты большие, отцовские. Разбегусь — скольжу. На середине только — хрусть! — и услышал.
Треснул лёд.
Крикнуть не успел, очутился я в воде. Одёжка промокла, тяжёлой стала, вниз потянула. Я сколько мог, барахтался, а сил нет. И мыслей — никаких. И лёд, как возьмёшься за него, ломается. Не забраться на лёд. И до берега — далеко.
В общем, помирать бы, да чувствую, будто смотрит на меня кто. Я голову запрокинул, а то она. Собака та. Смотрит на меня. Пристально так. Не отрываясь. Взгляда не отводя.
У меня первая мысль, мол, бросится, загрызёт! И другая: да что там — загрызёт, вцепится в горло и на дно утащит!
Дальше не помню. Дальше отец рассказывал. Отец по делам колхозным мимо проезжал. Вон как вышло!
В общем, спасла меня та собака. В пруд кинулась. И лёд грудью била, и меня снизу подталкивала, чтобы не захлебнулся.
Так что, я на берегу оказался, а собака — утонула.
— А ведь ты у неё детей! — покачал головой Емельянов, глаза округлил от доброго десятка чувств, заполнивших душу после савельевского рассказа…
Уха вышла на славу. Взводный[12], вернувшись с совещания от комбата, ел да нахваливал. Экипаж тоже и варево хлебал и рыбу наворачивал так, что за ушами пищало. Спать легли сытые.