Выбрать главу

Сначала мы шли пешком, затем ехали на подводе. Потом какой-то военный начальник распорядился отправить нас на железную дорогу. Мама говорила, что нас повезут через Москву.

Москва была нашей.

— И никогда не будет чужой! — убеждённо говорила учительница географии. — И Ленинград всегда будет нашим! И то, что заняли фашисты, мы отберём у них, и сами придём в их Берлин!

…Осенью мы были под самой Москвой. Но не в самой столице. Немного не добрались. Нас высадили из теплушки, провели в здание вокзала и велели ждать, — поезд забрали военные для перевозки снарядов. Никто не спорил, не ругался — все очень устали и замёрзли, потому что тёплой одежды ни у кого не было, ведь из дома мы уехали летом, и чтобы уехать, все вещи, в том числе одежду, нам пришлось выбросить.

На улице было очень холодно, а на вокзале — тепло, там топилось сразу несколько печей. Неведомое блаженство разливалось по телу. Хотелось спать. А ещё: пить. Но воды на вокзале не было, вода — колонка — была на улице.

— Потерпите немного, — просила мама. — Может, принесут.

Но, если и приносили, то мало, и только для себя, для своих, чужим, то есть нам, не хватало.

Владилен был мал, Женька по-прежнему ходил плохо — хромал. Мама жалела и меня, хотела пойти по воду сама, но и оставить мальчишек со мной не могла: восемь моих лет — не тот возраст. И тогда я смогла убедить маму, что по воду отправлюсь я.

В маминых глазах стояли слёзы, когда она обвязывала меня своим платком:

— Немножко теплее будет.

Платок маме — лёгкий, шёлковый, с дивными нарисованными птицами — дарил отец.

А под воду у нас была стеклянная бутылка.

Я вышла на улицу и бегом кинулась туда, где, мне сказали, стояла колонка. И не добежала. Дорогу мне преградили трое пацанов — выше и старше меня.

— Беженка! — оглядев меня с ног до головы, сказал один, видимо главный. — И чё с тебя взять? — Он взялся за мамин платок. — Скидывай! Что твоим было, то нашим будет.

— Нет! — мотнула я головой. — Не надо!

— Надо! — спокойно сказал пацан. — А если не сама, то ведь и… — Он недоговорил, сунул руку в карман штанов и достал ножик; в свете одинокого фонаря блеснуло лезвие. — Ну!

В следующее мгновение он уже лежал на земле. И ещё один пацан корчился, схватившись за живот. Третий убегал, громко топая каблуками ботинок по мёрзлой земле.

— Испугалась? — мой спаситель встряхнул меня за плечи. — Живая?

— Я тебе припомню! — простонал пацан с ножиком; впрочем, ножа у него уже не было.

— Этим что ли? — мальчишка, стоящий рядом со мной взмахнул отнятым, и пацаны тут же кинулись бежать — вдогон за своим дружком, сбежавшим ранее.

— Не бойся! — сказал мальчишка. — Это — дураки. Они всегда были и будут, если их в кулаке не держать. А мы их возьмём и сожмём! И фашистов — тоже! Это ещё те сволочи!

— Знаю, — выдохнула я и задрожала — и от холода и от пережитого страха.

— Ух! — тут же озадачился мальчишка и, не раздумывая, расстегнул своё пальто, снял его, стянул с себя свитер и бросил мне. — Одевайся, пока совсем не околела! — Пальто он оставил себе. — Вот так!

Уговаривать дважды меня не пришлось.

Свитер был до колен — тёплый. А у мальчишки с собой оказалась ещё фляжка, поэтому воды мы принесли много — хватило всем: и Владилену с Женькой, и мне с мамой.

Он потом ещё раз сходил на колонку и разогрел фляжку на печке — не кипяток, конечно, получился, но так приятно было пить тёплое!

Мама с ребятами задремали. Мы с мальчишкой принялись шептаться.

Что он нашёл во мне, восьмилетке?! Девчонку, которой требуется его защита?

Ему было двенадцать. Старая шапка-ушанка, старенькое же, потрёпанное пальтишко… Штаны, перешитые из больших, военных… И крепкие — новенькие — ботинки.

Он сбежал из дома. На фронт. К отцу.

Отец командовал полком. Отступал от границы. Был ранен, но остался жив. Продолжал сражаться.

— А если домой погонит, я к другим прибьюсь, — говорил мальчишка. — Скажу, что сирота. Сироту не бросят. А стрелять я умею. Из винтовки, из пистолета. Даже из пулемёта, правда, ручного. «Максима» мне отец не доверил.

А потом он читал мне стихи.

Мой отец читал мне Маяковского — громко, хлёстко; Маяковский ему нравился.

А мальчишка читал другое. Мягко, напевно. Сначала про девчонку из третьего подъезда, как она скачет, играя в классики, а её косички взлетают и падают на её спину. Затем — про учителя, который учит истории, учит, что русских людей не победить. Потом он сделал паузу и начал рубить. Словами. Свистящим шёпотом:

— Шёл! Мальчишка! На войну! За! Советскую! Страну!..

В стихотворении было несколько четверостиший. Они буквально пронзили моё маленькое сердце, потому что говорили о том, что видела и пережила я! Бомбёжки, смерть людей, страх и гнев, и торжество победы — вот что было в рифмованных строчках! Может быть, с точки зрения профессионального поэта они были несовершенны, но тогда! Тогда я крепко сжала руку мальчишки и… даже не поняла, что засыпаю — просто уснула, и всё.

Мне снилось лето, мне снился отец, мне снились конфеты.

А проснулась я от женского крика. Пронзительного крика, перешедшего в истошный вопль множества женщин. Вопль этот, пометавшись под потолком вокзала, стих и тогда я увидела…

Ночью мальчишка снова ушёл за водой. В руке его была фляжка.

Вернувшись, он не смог добраться до места, где спали мы с мамой — люди разметались кто где и как мог, весь пол казался живым, был покрыт спящими. Мальчишка устроился неподалёку от входа и тоже уснул.

Он так и остался лежать — раскинув руки: шапка, пальто, штаны и… худые носки. Ботинок — крепких, новеньких ботинок — на его ногах не было. Убийца или убийцы позарились только на них. Эти ботинки на чёрном рынке можно было обменять на хлеб.

Если бы я запомнила его стихи! Если бы я спросила его имя!

Не запомнила, не спросила.

Ни о чём в жизни не жалею, а об этом… Сердце сжимает, и такое бессилье берёт! Сколько бы мог он совершить в жизни хорошего! А он ушёл.

На войну.

Там и погиб.

А мне осталась целая жизнь да эти строчки:

«Шёл мальчишка на войну За Советскую страну…»

МАМКИН ВАСИЛЁК

Повесть

1

Я видел этого человека несколько лет назад.

Был канун настоящего праздника. В Москву съезжались ветераны Великой Отечественной войны. Перрон железнодорожного вокзала был полон печального звона. Медали и ордена на пиджаках стариков и пожилых женщин будто плакали. А кому-то казалось, нужно радоваться.

Человек был одет в строгий костюм европейского покроя. И сам — оттуда. Это было заметно — не наш, не из России.

Седые волосы, седая бородка — всё аккуратно. Всё чересчур аккуратно.

На его лице, человека лет шестидесяти, почти не было заметно эмоций.

Эмоции были у тех, кто из вагонов поезда выходил на перрон.

В руках человек держал два букета. Один большой, другой поменьше. В одном были гвоздики, в другом — розы.

— Ich bin deutscher![25] — говорил он по-немецки и переходил на русский язык. — Я — немец. — И извинялся: — Простите! — И поздравлял: — С праздником!

Из большого букета немец доставал гвоздики и дарил их тем, у кого на груди звенели награды.

Ветераны брали цветы. Каждый. И в глазах каждого можно было увидеть десятки чувств. К счастью, удивление пересиливало всё остальное.

Лицо человека, немца, дрогнуло только тогда, когда он увидел на перроне сгорбленную старуху в чёрном тёплом пальто. Она шла медленно, опираясь на мою руку. И на палку, которую ей очень хотелось куда-нибудь деть в тот момент — выбросить, сломать.

вернуться

25

— Я — немец!