Облака снова расползлись по кустам, и в слабом свете луны я увидел его всего лишь в нескольких метрах впереди меня. Признаюсь, в первую минуту мне даже не пришла в голову мысль помочь ему. Впрочем, чем мог помочь я, военнопленный, убежавший из-под конвоя, которого в любой момент могут схватить и расстрелять? Несмотря на все это, в конце концов я пришел к мысли, что все же хоть чем-нибудь могу быть ему полезен. Я начал приближаться к нему ползком и не без опаски.
Я боялся, что, если у него есть оружие, он может подумать, что у меня враждебные намерения, и выстрелить в меня.
Я подполз совсем близко к нему и проговорил громко, чтобы он мог меня услышать:
— Не бойся! Я хочу тебе помочь!
Говорил я по-румынски, решив, что он тоже военнопленный.
Раненый перестал стонать, попытался приподняться на локтях, но не сумел. Потом, возможно обессиленный попыткой привстать, застонал снова.
— Не бойся! Я румынский пленный, мне удалось бежать, — продолжал я говорить, на этот раз на немецком языке, потом на французском.
Продолжая говорить, я ползком еще больше приблизился к нему. Добравшись до него, я при слабом свете луны, закрытой клочьями облаков, к своему изумлению, обнаружил, что это женщина в очень красивом платье.
Представьте себя в моем положении: я убежавший из-под конвоя пленный; восемь ночей, кроме первых двух, когда отсыпался, я все шел и шел вперед, поддерживаемый единственно желанием и надеждой как можно быстрее добраться к своим. И вот посреди поля я наталкиваюсь на раненую женщину. Стоит ночь, темно, я изнурен голодом. Что делать? Оставить ее на произвол судьбы и идти дальше своей дорогой? Помочь ей? Но как? В село я не мог ее отнести. Значит, она обречена, непоправимо обречена, а мне остается лишь идти своей дорогой и попытаться проникнуть в село.
Вместо этого я приподнял ее на руки и направился обратно в сторону болота. Там я положил ее на свое ложе из тростника.
— Кто ты? — спросил ее по-румынски, по-французски, по-немецки. Она не отвечала и только стонала, не переставая. Даже ни разу не открыла глаз.
Луна, снова выбравшись из-за туч, помогла мне рассмотреть ее раны. Одна пуля попала в бедро левой ноги, другая в плечо. Рана в бедро, кажется, не была тяжелой. Пуля вышла, не затронув кость. Зато другая рана, в плечо, оказалась опасной. По всей вероятности, пуля раздробила ключицу. Но самым страшным было то, что из обеих ран текла кровь.
«Чем ее перевязать? — спрашивал я самого себя. — Если я ее не перевяжу, она умрет от потери крови».
Я хотел разорвать рубашку, но вспомнил, что она черная от грязи и пота. Если я перевяжу ее полосами от рубашки, в раны наверняка попадет инфекция.
И все же ее надо обязательно перевязать. Пришлось разорвать бретельки ее нижней рубашки и снять ее, вытащив из-под юбки. Из рубашки я приготовил нечто наподобие бинтов и неумело перевязал сначала плечо, потом ногу. Она послушно дала перевязать себя.
«А что делать дальше? — спрашивал я себя и отвечал: — Не знаю! Прежде всего — подождем до утра».
Я прислонился спиной к стволу вербы, решив не смыкать глаз до рассвета. Мне уже не хотелось спать, чувство голода притупилось. Я ощупал лоб раненой. Женщина вся горела. Я смочил оставшиеся обрывки рубашки в стоячей болотной воде и положил компресс на лоб. Почувствовав холод, женщина глубоко вздохнула и некоторое время не стонала. Потом застонала снова.
— Тебе больно? — спросил я ее по-немецки.
Но раненая и теперь ничего не ответила. Время тянулось медленно. Неугомонные лягушки продолжали свой концерт. Время от времени где-то неподалеку вскрикивала какая-то болотная птица. Слева, с другой стороны болота, доносился рокот моторов, перекликались автомобильные гудки. Раненая продолжала стонать.
И вдруг стоны прекратились. Тогда меня охватил страх и отчаяние, что она умерла. Я снова приложил ухо к ее груди, чтобы убедиться, что она еще жива.
Она была жива. И даже не стонала, а только смотрела на меня. Опершись на локоть и немного нагнувшись к ней, я тоже смотрел ей в лицо. Небо просветлело, и звезды будто поднялись выше. Лицо ее было загадочным и торжественным, и сердце мое трепетало от волнения. Раненая глядела на меня такими грустными глазами, каких мне никогда в жизни не доводилось видеть.
«Она страдает от сознания, что умрет», — подумал я, и все во мне закричало от безнадежной, дикой жалости. Где-то рядом по-прежнему жалостливо и безнадежно кричала болотная птица. Через некоторое время я понял, что страдание застыло не только в глазах женщины, но и во всем ее облике. Ей было самое большее лет двадцать пять. Не знаю, была ли она красива. Сейчас главным в ее облике была не красота или уродство, а страдание. Страдание исходило из каждой черты ее лица, от бледного лба, от едва заметно напрягшихся бровей, от осунувшихся щек с выступившими скулами, от коротко подстриженных красновато-медных волос.