Начало прозвучало неплохо, и Кирилл это почувствовал и, уже осмелев, перешел на обнаженность чувств, которая больше всего взволновала его же самого:
Он уже не сдерживался, он уже любил и страдал и как бы призывал в свидетели этой своей любви и этого страдания всех, кто находился в землянке, хотя и понимал, что свидетели здесь вроде бы ни к чему, если вообще не лишние, но поделать с собой уже ничего не мог и продолжал все в том же духе:
А когда кончил, вдруг угнетенно присмирел, поняв, что этим стихотворением высказал то, что не следовало бы высказывать при посторонних, во всяком случае при Малявке и Римме. И точно. Малявка, пока он читал, опять сидела ни жива ни мертва, только теперь уже не краснела, а бледнела и все как будто собиралась нырнуть под стол, а Римма, как только Кирилл опустился на свое место, сначала что-то игриво шепнула на ушко лейтенанту с усиками, потом поиграла глазами и проговорила излишне громко, словно заранее претендуя на награду за сказанное:
— А я знаю, про кого это сложено, знаю, кто королева! Хотите, скажу?
Кирилл судорожно крутнул головой, Малявка умоляюще посмотрела на Римму, лейтенант нетерпеливо поерзал у себя на сиденье, затем льстиво понукнул:
— Скажите, Риммочка. Интересно будет услышать.
И Римма сказала:
— Про жену генерала. Ее Светланой Петровной звать. Походка, глаза — тут все про нее. Я сразу догадалась.
Действительно, стихотворение было посвящено Светлане Петровне, но Римма сказала это вовсе не для того, чтобы разоблачить его автора, такое ей и в голову бы не пришло. Она просто, совершенно не думая, что кому-то сделает больно, всего-то-навсего решила поразить всех своей догадливостью. И поразила. Только каждого по-своему. Если лейтенант с усиками после этих ее слов опять заинтригованно заерзал у себя в углу, предвкушая что-то этакое, от чего подскакивает пульс и разыгрывается воображение, то Кирилл побелел, и его загорелая шея больше не оттеняла непорочно белый подворотничок, шея, как и лицо, стала белой. Малявка тоже, верно, почувствовала себя не в своей тарелке, и лишь молчаливый лейтенант с одутловатым лицом как ни в чем не бывало продолжал нюхать луковицу, с которой он не расставался, как только сел за стол. И было долго тихо после этих Римминых слов в землянке и неуютно, и первым эту неуютную тишину опять, как бы по праву тамады или Римминого рыцаря, нарушил лейтенант с усиками: ему, видно, не терпелось до конца узнать подробности этой пикантной истории и тем самым как бы досадить Кириллу, осмелившемуся здесь читать после него свои стихи, и он с фальшивым сомнением проговорил:
— А может, это вовсе не про нее, не про жену генерала? На аэродроме много всяких женщин. Может, вам просто показалось?
Удар кнутом, наверное бы, не так подхлестнул Римму, как это его сомнение в том, в чем она сама не сомневалась.
— Как не про нее, если я говорю, что про нее? — возмущенно загудела она. — Что я — маленькая? Я все знаю, не слепая, а он — показалось. Не знала бы, не говорила. Мне все известно. И насчет королевы карельских лесов тоже.
— Откуда же, Риммочка?
Это был новый удар, и Римма уже понеслась вскачь, как скаковая лошадь.
— Откуда, откуда! Потому что он ее так называет, королевой. Про это вся дивизия знает. Спросите любого. А вы — «откуда»? Неужели вы думаете, что это любовное стихотворение он вот ей, — и Римма с пренебрежением ткнула пальцем в сторону Малявки, — написал? Как же, держи карман шире, напишет он ей…
И кончить Римме хотя бы на этом, и все, быть может, и обошлось по-хорошему, до греха бы не дошло, так как в намерения Кирилла, несмотря на отвратительную бестактность Риммы, вовсе не входило устраивать здесь из-за этого шум, и он терпеливо ждал, когда она, наконец, угомонится, чтобы обратить все это в шутку — иного пути он не видел. Но Римма, видать, вошла во вкус, и будто в землянке, кроме нее и этого лейтенанта с усиками, никого — ни Кирилла, ни Малявки, ни того молчуна — не было, вдруг добавила с сытым хихиканьем, точно любовнику под одеялом: