Машиного мужа он видел. Современная бородка, очки. Подумалось: ряженый. И поймал себя на постыдной мысли: ему хочется видеть его таким, как будто это оправдывает. Но однажды их представили друг другу, и получилось так, что он вынужден был пожать его руку. Как ни формальны нынешние рукопожатия, есть все же древний смысл: я протягиваю тебе открытую руку, я не держу камень… Он не обманывался, не строил иллюзий: не он, так был бы кто-то другой. Были. Вот к этим «были», себе не признаваясь, он ревновал ее. Не к мужу, муж — как дождь за окном, к мужьям почему-то не ревнуют.
— А фильм, — сказала Маша, — получил первый приз в Каннах. И за меня Алка получала его. Стояла в черном до земли платье. Голые плечи, прожектора… Это раз в жизни бывает.
Три года назад в Ленинграде, зимой, в гостинице «Европейская» режиссер, собиравшийся ставить фильм по его сценарию, позвал его посмотреть возможную актрису на роль. В дальнейшем ничего из этого не получилось, ставил другой режиссер, но это — в дальнейшем. Было часов десять вечера, когда он пришел. Режиссер только что встал, брился в ванной в сиянии кафеля и зеркал, напевая в нос, массировал кремом сморщенное воспаленное лицо: за поздним обедом, по всей видимости, было выпито. Попрыскался духами, открыл рот и туда прыснул. Захлестнув на себе подтяжки, белые с красной полосой, пощелкал ими, сел в кресло зашнуровывать ботинок. Вот тут, стукнув в дверь и сразу открыв, вошла Маша. «Наигралась?» — спросил режиссер, затягивая шнурки ботинка у себя на колене. Двойной номер, откинуто одеяло на кровати, сам — в нательной рубашке, в подтяжках, и она — прямо со спектакля из театра.
Смутилась ли, увидев постороннего? Нисколько. Сняла пушистую меховую шубку, повесила — режиссер был озабочен шнурованием ботинка, — и, когда из сумрака передней вышла на свет, его в сердце толкнуло: лицо, глаза, волосы… Ирина! Только эта крупней, ярче. Цветной и черно-белый фильм. Там, в послевоенной жизни, все вспоминалось черно-белым: белый снег, темные фигуры бедно одетых людей. Как он, бывало, ждал ее на остановке трамвая. И этот запах хлеба на морозе, когда открывалась дверь булочной. Только голодный человек знает, как пахнет свежевыпеченный хлеб. А он грел для нее на груди под шинелью обсыпной калач, представляя заранее, как она будет откусывать из его руки.
«Наигралась?» — спросил режиссер, справившись, наконец со шнурками. А он ждал услышать голос. Нет, голос другой, выше, с хрипотцой. Но как похожи! У каждого человека есть двойник, он знал, а все обмирало в душе, когда они ехали по Ленинграду и режиссер, лениво полуобернувшись с переднего сиденья, что-то говорил, не сильно утруждая себя, а во тьме машины вдруг возникало в свете фонарей ее лицо.
Черное зимнее небо, окованные белым морозом деревья, будто не иней, а дыхание оттепели осело на них мохнатой светлой белизной, черное и светлое царство мороза, и переменчивый бледный отсвет на ее лице. И — глаза. Они светились. Конечно, он видел ее раньше, то ли в фильме, то ли по телевидению, но сейчас, живая, в глубине машины, по губы упрятанная в мех… И уже что-то возникло между ними, ток пробежал, он чувствовал. А режиссер, дымя сигаретой, лениво не договаривал слов, будто засыпал на полуфразе. Оказалось, едут они к приятелю, и там все закончилось обычной пьянкой. Чужой в этой компании, он молча наблюдал.
«Почему актеры пьют? — дышал ему в ухо чесночным, огуречным рассолом сосед по столу. — Чтобы снять нервное напряжение. Разрядка нужна душе. А тут — доброжелатели, обожатели, все, кому — за честь».
Он спросил нарочно: «А почему маляры пьют?»
«Ну-у, знаете… — обиделся актер. — Сравнили тоже…»
Тут под восторженные крики вошел опоздавший известный ленинградский актер. С порога щукинским, ленинским жестом, заложив большие пальцы за проймы жилета, обернулся к воображаемому крестьянину, который будто бы следовал за ним: «У вас пала ко'ова?» — и — властный жест, как с броневика: «П'иготовьте нам, пожалуйста, чаю!..» Под общий хохот хозяйка, пританцовывая, покачивая бедрами, поднесла на тарелочке стопку коньяка. Хлопнул в дверях, стряхнул, ни капли не стряхнулось на пол. И был торжественно усажен закусывать.
А уже сдвигали столы к стене, некто, похожий на цыгана, черные с блеском волосы до плеч, вызывал Машу. Захлопали, захлопали в ладоши. Она вышла как бы нехотя, движения ее тела были ленивы, она только обозначала танец, будто в полусне, но маленького с большими кудрями как кнутом стегнули по ногам, заплясал, себя не жалея, и еще выскочили, заплясали вокруг нее. И над пляшущими, скачущими, притопывающими, прихлопывающими в ладони вились, вились освобожденные от широких рукавов, упавших к плечам, белые гибкие ее руки. На него Маша не глянула ни разу, но он знал, танцует она для него. И будто на случайно замеченное свободное место села рядом: «Ох, наплясалась!». Запах духов от разогретого ее тела ударил в голову, он не ответил, голоса не стало.
Никто уже никого не слышал в общем гаме, табачный дым пластался, и блаженно обмерло сердце, когда он вдруг шепнул: «Исчезнем?». В лифте, не удержавшись, крепко поцеловал ее раскрывшиеся навстречу, мягкие, податливые губы. Поймали такси, молча мчались по городу, швейцару гостиницы, загородившему собой дверь, сунул в руки зеленые пятьдесят рублей с профилем Ленина.
И вот третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее — муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья. Сжавшись уютно на диване, она лежала головой на его коленях, и он массировал ей голову. А что в маленькой этой голове с пышными волосами, запах которых он любил вдыхать, что за этим ясным лбом, этого он до конца не знал и на этот счет не обманывался.
В соседнем номере откричали, отшумели, громко на сквозняке бухнула дверь. Тогда они вышли на балкон. Тишина. Белая луна стояла высоко, светила ярко, и море серебрилось.
— Искупаемся? — сказала Маша. — Обожди меня на скамейке, я — быстро. Я змей боюсь, а то выползет какая-нибудь из зарослей.
Глава II
Ночью грохотало пушечными ударами, небо вздрагивало, освещаясь, и на миг видна становилась черная громада моря, скатывающаяся за горизонт, раскаленные молнии вонзались в него и гасли. Потом зашумел дождь. Утром мокрая галька на берегу была ледяная, а от моря шел пар.
Согреваясь в воде, Лесов заплыл далеко и чем дальше уплывал, тем ниже опускались горы на берегу. А когда возвращался, солнце уже оторвалось от горы, косо уходило вверх, слепило, и море сияло, и свет солнца был ощутим на мокром лице. И никогда он не мог отделаться от этого чувства, какая бездонная, утягивающая глубина моря под ним. Вот и заплывал нарочно за горизонт, так что и берега не видно, а все равно не мог победить это в себе.
Тыщу лет назад переправлялись они под огнем через Днестр на немецкий берег, взрывом опрокинуло лодку, пулеметные очереди секли по воде, он нырнул, а когда открыл глаза, увидел перед собой: трое мертвецов стоят на дне, покачиваются, будто разговаривают, и над одной головой, как дым, струятся вверх женские волосы. Только ли это приходилось видеть на воине, видел и пострашней, но это запомнилось, осталось с тех пор.
Из дома, одна сторона которого блестела окнами верхних этажей, уже повысыпал народ, маленькие издали и голые, как дикари на берегу, они приседали, сгибались, размахивали руками.
Лесов успел одеться, выжал плавки, когда появилась наверху Маша. В больших темных очках, она поворачивала золотую копну волос, оглядывала берег. Он помахал рукой, и она пошла к нему, повлекла за собой мужские взгляды. В темно-вишневом до пят махровом халате с белыми чайками по подолу она казалась выше ростом.