— Почему не разбудил? Трудно постучать в дверь?
И одну за другой стряхивала с ног пляжные туфли. Она была сонная-сонная, теплая, он едва удержался, чтобы не поцеловать ее.
— Детей нельзя рано будить, у детей самый сладкий сон на заре.
— Подождешь?
Он как-то подумал, она никогда не называет его по имени: «ты». Двадцать с лишним лет разницы. Однажды она сказала: «Какой ты молодой!» Он провожал ее от приятеля, тот уехал в командировку на несколько месяцев, оставив ему ключ. Был поздний час, мороз, безлюдно на улице, они ловили такси, и, глянув на него любящими глазами, она сказала: «Какой ты молодой!». Но он чувствовал эти разделявшие их двадцать лет, с ней-то и чувствовал.
Красивые руки с кольцом на безымянном пальце убирали под резиновую шапочку копну волос. Он знал, какие шелковые у этих рук ладони.
— Ты не спеши, — сказал он, — за буйком море прозрачное. А я пойду.
Маша стояла в распахнутом халате, в купальнике, и лежащий на надувном матрасе господин в темных очках посматривал на нее поверх книги, которую держал перед собой. Он лежал на животе, жирные лопатки его заросли черным волосом, позвоночник утонул в продольной ложбине. Он приехал недавно. Широкоплечий, с расплющенным носом и толстыми, как куски сала, примятыми борцовскими ушами шофер выгружал из багажника белого «мерседеса» глянцевые синие чемоданы. Господин в темных очках рук не пачкал. Они у него были маленькие, смуглые, фаланги утончавшихся пальцев мягко выгибались. Запах дезодоранта и каких-то сладких духов надолго после него оставался в лифте. Но еще ощутимей был исходивший от него запах денег. Вскоре Лесов стал замечать, господин особенно почтительно здоровается с ним. Смысл этого был слишком понятен.
Зайдя в воду по щиколотку, Маша остановилась, привыкая. Сомкнутые ровные длинные ноги, округлые бедра, фигура идеальная. Простершееся до белого пароходика на горизонте море уже изменило цвета: изумрудное вблизи берега, дальше — черная синева. Маша поплыла, обернулась, он помахал ей уходя.
Потом с балкона он видел, как она возвращалась, встряхивая волосами, перекинув через плечо белое махровое полотенце, в руке — мокрый купальник. На некотором отдалении господин в темных очках тащил на себе полосатый надувной матрас. Она шла, задумавшись, не почувствовала, что он смотрит сверху.
«Меня могут вызвать на съемки», — говорила она каждый день. Но дело что-то затягивалось. Вечное это зависимое положение. А режиссеры лгут, такая профессия. Ему хотелось написать для нее роль. Но он писал сейчас книгу о том времени, когда ее на свете не было, это была его молодость, и, когда писал, так же ясно видел исчезнувший мир, как вот это сверкающее на солнце море, и живы, и молоды были те, кого давно уж нет. Мы, как некое немногочисленное племя, оставшееся на земле, и никому, в сущности, не нужно, что мы помним, знаем, думал он, каждое поколение обречено все постигать заново своими боками.
Кухню кинематографа он знал слишком хорошо. В свое время, когда появился на экранах первый по его сценарию поставленный фильм, это было чудо. Люди, которых он придумал, — вот они, ходят, разговаривают. И поразительно похожа актриса, исполнявшая главную роль, ну, вылитая та, которую он видел мысленно, когда писал. Он еще не знал тогда, что это — не главное достоинство. Потом был снят не один фильм по его сценариям, имя его знали, не раз он работал с известнейшими режиссерами, но то, что получалось в итоге, чаще всего имело к нему весьма малое отношение: что-то режиссер переосмыслил, что-то обрезала цензура. И кроме досады оставались в утешение деньги. Но однажды он снял свое имя в титрах, тем самым отказавшись и от денег. И только раз он мог сказать, что ему повезло, был фильм, единственный из всех, который ему дорог, его он не стеснялся.
То, что не удалось сказать в кино, он написал в документальной книге. Писал ее, в общем-то, для себя. И она имела неожиданный успех, была издана в нескольких странах. Но главным, задушевным его делом была повесть, которую вот уже второй год он писал. Иногда Маша спрашивала, что он пишет, он отговаривался: да так, одну вещичку пробую.
Обычно за час до обеда он бросал работу и шел на пляж. К этому времени и Маша возвращалась из своего пешего похода, он издали отличал ее шаги по гальке, но продолжал лежать ничком, будто спит. Она подходила, останавливалась над ним, роняла камешек ему на спину. И он видел ее всю: от стройных, глянцевых от загара ног в кроссовках до склоненной большой соломенной шляпы с цветком. Под ее полями тень, теплый отсвет солнца на скулах, на подбородке и — зеркальные блики моря.
Сегодня она что-то запаздывала. Уже народ потянулся, унося лежаки. Обычно она спрашивала: «Ты будешь работать?». И сразу же принималась отговаривать: «Пойдем в горы. Смотри, уеду, будешь жалеть». Но сегодня — он почувствовал — спросила не случайно, для чего-то ей надо было знать. «Что за привычка недоговаривать! — злился он у себя в номере, переодеваясь. — Вечно два пишем, три — в уме». Но в ней это неистребимо.
Дверь открылась без стука, веселая, со шляпой в руке Маша подошла, обняла его за шею, сладко поцеловала в губы:
— Закрой дверь на ключ.
— Ты будешь переодеваться или так пойдешь? — сухо спросил он.
Она еще слаще, еще сочней поцеловала его:
— Дверь закрой!
Он чувствовал глухие удары ее сердца, толчками крови они отдавались в висках, от прерывистого ее дыхания пахло коньяком. «Ты где была?» — хотел спросить он, но это уже не имело значения.
Громкие голоса возвращавшихся с обеда раздавались по коридору, в соседнем номере на сквозняке бухнула дверь. Маша лежала ничком, загорелая на белых простынях, только две узкие белые полоски на теле: под лопатками и от бикини — на бедрах.
— Давай отдохнем, — поворачиваясь спиной к нему, сказала она сонно и потянула на себя простыню. Все то немногое, что было на ней, брошено на стул, на пол. Ему показалось, она спит, и он лежал тихо.
Вдруг села, молодо, весело глянула на него:
— Слушай, ужасно хочется есть! Ах, какой вкусный лаваш был вчера!
Они купили его горячим и, пока несли, один съели по дороге. Но и подсохший, с ледяными из холодильника помидорами, овечьим сыром, зеленью он показался на редкость вкусным. Положив подушку на колени поверх простыни, скрестив под ней ноги, Маша сидела в постели, как за столом:
— Вкуссно!
Она разрезала помидоры на тарелке, половинка — ему, половинка — себе, яркими от маникюра пальцами брала белый сыр.
— Ты где пропадала?
— С кем? — поддразнила она.
— Где?
— За мной ухаживают. Только ты этого не замечаешь. И очень упорно. Коньяк, между прочим, был — высший класс. Да, у нас же сухое вино осталось.
Он принес бутылку — сухое вино, сыр, Маша поцеловала его мокрыми губами. И рассмеялась:
— Ты сегодня только зря просидел за столом. Я загадала. Смотри, какие мы оба синеглазые. Ты загорел, брови порыжели, а глаза… У-у, какие глаза, влюбиться можно! Ты себя не видишь, а иногда задумаешься, у тебя такое лицо… Я просто вижу, какой ты был на фронте.
И уютно нырнула под простыню:
— Иди ко мне.
Он сидел на балконе, босые ноги — на горячем каменном полу, читал, верней, держал книгу на коленях, думал, смотрел на море. С шестого этажа оно казалось бескрайним. Расплавленное на жарком солнце, море сверкало, излучая солнечные искры из глубины. И далеко от берега — неподвижная лодка, две крохотные, согнутые фигуры в ней: это ловили катранов, черноморских акул.
Засмотревшись, он не слышал, как Маша встала. Только что спала, загорелой рукой с белым следом от часиков обняв подушку, и вот уже в одних босоножках на высоком каблуке поправляет волосы перед зеркалом, подняв вверх локти. Он видел ее со спины, идеально сложенную, в зеркале встретились глазами.