А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку.
И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть.
Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем. Нам нечего бояться, значит, мы — чисты!» Конечно, Лялька не отпустила ее одну, Юра пошел с ними, а он… Он увязался следом, но так, чтобы не видели, не догадались, на отдалении шел. Что это был за дом, куда вызвали повесткой, он так и не понял толком, да что тут понимать… Какой-то безглазый дом, как ему показалось, рядом — железные ворота. Из этих ворот, свежевыкрашенных серой масляной краской, с выпуклыми большими красными звездами, вышел солдат в гимнастерке, петлицы синие, пощурился на солнце. А день был — тоже майский, божий день. Синее-синее небо, белые облака. Из набежавшей тучки пролился слепой дождь, запахло прибитой пылью, свежей зеленью, мокрыми заборами, встала и долго, перекинувшись, сияла радуга. Он и вымок, стоя за углом, и просох. Наконец, показались они. Все трое. Шли быстро. Он догнал их, услышал: «Дети, мы пропали! Мы пропали…». Может, из-за этого и переступил Юра через самого себя, через свою судьбу, не пустил их одних в эвакуацию.
— О чем ты думал сейчас? — спросила Маша. Она сидела, опершись руками на палку, которую он вырезал для нее, положила на руки подбородок, он выдался вперед, и это старило ее. Давно скрылся промчавшийся поезд, прокричал перед очередным туннелем, эхо в горах повторяло и перекидывало его крик. — У тебя такое суровое было лицо.
Зачем ей знать? Маша — недолгая радость, выпавшая ему на склоне лет. И думалось не раз уже: сколько веревочке ни виться, конец должен быть.
— О чем думают, глядя на море? — сказал он. — Думал о море, думал о тебе.
— И что ты обо мне думал?
— А ты не знаешь?
— А ты скажи.
Он только улыбнулся, и она озябшими губами поцеловала его в висок.
Да, пора. И ей голову нечего дурить. Однажды он сказал Маше об этом. Но она спокойно и просто, будто была опытней его и умудренней, ответила, вздохнув:
— Не спеши. Жизнь сама все решит.
Но вот нет ее сейчас, один вечер, и — пусто. Он еще постоял, глядя на ночное море, над которым кружил луч прожектора, отсвет скользил по воде, и пошел к себе в номер. Почти тут же его вызвали к телефону.
— Где ты был? — услышал он возмущенный голос Маши. — Я уже звонила. Представляешь, прохиндей не соврал, приволок англичанина. Приезжай сейчас же в «Интурист», мы тут в баре сидим.
Он глянул на часы. Половина одиннадцатого, время детское. Выйти на шоссе, схватить левака, через двадцать минут — там.
— Оказывается, он знает тебя. Я только сказала, что ты — здесь, все обрадовались. И Джон тоже слышал твою фамилию. У тебя что-то переводили в Англии?
— Допустим.
— Ну, вот видишь! Нас тут трое всего. Еще — переводчик. И директор картины.
Ничего себе обсели англичанина в валютном баре. И еще он приедет. В каком качестве?
— Машенька, ты не обижайся, я не приеду.
— Но почему?
— И, пожалуйста, не чувствуй себя обязанной.
— При чем тут — обязанной? Я хочу тебя видеть, можешь ты это понять?
— Могу. И очень рад. Но только я не приеду.
— Ну, гляди-и… И вообще: ни перед кем и ни перед чем я не чувствую себя обязанной. Это — на всякий случай. На дальнейшее. Чтоб ты знал.
И положила трубку. Он вернулся к себе, постоял на балконе. Рассердилась. Пригрозила. И улыбнулся. И заснул легко.
В эту ночь приснился ему светлый сон. Будто сидят они с Юрой на песчаном откосе, болтают загорелыми ногами в кожаных сандалях, Юра что-то говорит ему, он понимает, радуется, хотя голоса его не слышно. И еще нет Ляльки, ради которой Юра забудет о нем, нет ничего, что ждет их в дальнейшем, им хорошо вдвоем в их детстве сидеть вот так на откосе, поджидать проходящие поезда. Влюбленно смотрит он на брата, на крохотную родинку, которой отмечено его плечо, только почему глаза у Юры такие печальные? Он ловит их взгляд, и болью теснит сердце.
Но вот приближающееся подземное дрожание, весь в пару из-за поворота, одолев подъем, выползает мощный «ФД» — «Феликс Дзержинский», самый могучий в те времена паровоз, тянет за собой нескончаемый товарный состав, долгим криком, вырвавшимся из мощной груди, оглашает окрестности: «Везу-у-у!..» Они ждут, видны, наконец, хвостовые вагоны, тогда они скатываются с песчаного откоса к путям, он первый успевает схватить расплющенный на рельсе медный пятак, он горячий, пахнет от него, как из выстреленной гильзы. «Ага-а-а!..» — победно кричит он. «А-а-а!..» — вторит долго пустое эхо. А Юры нет. Дрожит прозрачный текучий воздух над раскаленными рельсами в той дали, где затих перестук колес и гул тяжелого состава, и вдруг снова прогрохотал близко, отброшенный эхом. И — тишина. Пуст откос. Только — вершины сосен, небо в вышине, оно все глубже, глубже разверзается, синей, и оттуда, из незримой темнеющей выси, он ясно до жути, так, что холодеет голова, чувствует взгляд Юры.
Проснулся Лесов от боли в сердце, от страшного гула, несшегося на него сверху. Мигнув тенью по белой стене, уходил к морю, снижаясь, самолет, его было видно в открытую балконную дверь. Подавленный сном — брат, как живой, стоял перед глазами, — он не сразу приходил в себя. У матери, у отца есть хотя бы место на земле, где они похоронены, две их могилы. А Юра только во сне является ему, говорит беззвучно.
Однажды в поезде, среди ночи слышал он разговор. Женщина жаловалась, что сыночек убитый даже не снится ей, хотя бы во сне повидать, нет, не приходит, может, обиделся на что? И старческий голос успокаивал: «Не печалься, смерть его была легкая. Это кто муки мученические принял, кого оплакать было некому, тот приходит, чтобы пожалели его».
Вот сколько уже десятилетий прошло, а все это перед глазами, как искал он Юру среди страшного бедствия, бегал по путям. На станции — платформы со станками, плачут, кричат люди. Кого-то берут, кого-то выкидывают с вещами. И вдруг увидел: в товарном вагоне, битком набитом, сидят они, свесив ноги наружу. Над их головами передают чемоданы, какие-то узлы, а они сидят, отрешенные, одни со своей бедой.
«Юра!» — радуясь, подбежал он. Брат вздрогнул, сжал Лялькину руку. Он, младший, гордый тем, что уже — в военной форме, упросил, взяли его, сейчас их полк бросают на фронт (много позже узнал он, что ими затыкали прорыв, и почти все полегли там под танками, чтобы станки эти могли успеть вывезти, да и их не вывезли, разбомбили в пути), а старший брат уезжает с Лялькой. Лязгнули буфера, дрогнул состав, стронулись колеса, отставая, он некоторое время шел следом. Вдруг Юра спрыгнул, подбежал, обнял крепко, поцеловал, уколов небритой щекой, и когда поезд на изгибе заслонило другими составами, он, пораженный, ощутил, что щека его мокра. Вот все, что осталось от брата.