Две огромные тучи цвета перезрелого винограда грозно мотали гривами на небосклоне, зацепившись за вершины холмов и кряжей. Эти мрачные колоссы опустились столь низко и так плотно закрыли солнце, что, несмотря на полуденное время, толпа с трудом понимала, куда ее ведут и каким путем.
Дождь принялся лить еще сильней, и тогда Эби По высоко поднял над головой спиртовую лампу. В свете ее он был похож на привидение, ибо лампа выхватывала из мрака только бугристый череп проповедника и глаза, в которых тускло мерцали искры сумасшествия.
Выкрикивая безумные приказы слепо бредущей по грязи толпе, По упивался ролью новоиспеченного мессии. Риторика его речей стала нестерпимо напыщенной, жесты — нелепыми и высокопарными.
— Стадо, мое верное стадо! Идите за мной, ибо я свет, сияющий во мраке. Когда тьма покроет все, я буду путеводить вами. Ибо мой путь — это путь спасения и путь славы! Если искупления взыскуете вы, о грешники, то я есть лампада, которая не угасает и в самой долине… смертной… тени!
Ветвистая молния расколола кромешную тьму, и серебристый перст, окутанный лиловым облаком, расщепил мертвое дерево, стоявшее на краю побитых ливнем полей в паре сотен ярдов от толпы. По бешено размахивал лампой у себя над головой.
— Близки воды! Господь изрек, и вы все слышали его глас. За мной, грешники, за мной!
И, перекрывая рев и ярость чернобрюхих чудищ, окруженных нимбами электрического свечения, которые с грохотом сшибались лбами в небесах, как два озлобленных лося, Эби По, размахивающий руками над головой, запел таким сильным и красивым тенором, что звуки его голоса могли бы утихомирить ярящиеся грозовые эмпиреи, не будь слова его песни настолько пропитаны ненавистью.
Я сказал старому маловеру,
Я сказал старому маловеру,
Сказал картежнику и бродяге,
Сказал полуночному гуляке,
Я сказал им: «Господь Всемогущий
пришел, чтобы вырвать вас, словно плевел!
И, распевая эту песню, он направил бег своей клячи на северо–восток, свернув с Мэйн–роуд на безымянную тропу, ведшую на невысокий холм, на вершине которого стояла побитая непогодой дощатая лачуга, прислонившаяся к безобразной куче мусора. Следом за ним скользила, падала и барахталась в грязи процессия верующих, больше похожая на шествие клоунов.
Если бы не удар молнии, срезавший левую руку висель–ного дерева, я, возможно, так и не прекратил бы заниматься бесконечным кровопусканием. Надо сказать, что обеспокоенность опасными свойствами моей преступной крови заставила меня откопать ножницы, зарытые у подножия дерева, и перепрятать их у себя в комнате. К тому времени я уже проковырял по здоровенной дыре в каждой ладони зазубренным жестяным зубцом, выломанным из оскаленной пасти капкана, ржавевшего в забвении на задней стене дома. Как–то получилось, что ножницами я так и не воспользовался для членовредительства, хотя хорошо помню, что именно с их помощью я распластал мою простыню на бинты, которые использовал для перевязки ран. Позднее, уже овладев собой, я собрал заскорузлые от крови и гноя бинты и сложил их в обувную коробку, на которой написал: «Повязки*.
Три дня и три бессонных ночи в спертом и вонючем воздухе моей сырой и липкой каморки я сидел на кровати в одном нижнем белье, похожий на живого мертвеца, и обливался потом. Мое лицо приобрело пепельный оттенок от голода, бессонницы и, вероятно, от потери крови, а снаружи доносились звуки чертовски сильной грозы — треск, с которым вонзались в землю трезубцы голубого пламени, неистовый шум дождя и оглушительное громыхание. Предпринятое мной исследование состава моих жизненных соков приобретало нехороший оборот, и я с ужасом взирал на страшные черные коросты, венчавшие смертоносной короной мои раны. Стоило расковырять их, как свежая кровь устремлялась наружу: алая поначалу, она быстро темнела, сворачивалась и превращалась в отвратительный багровый сгусток, который вскоре засыхал и чернел. Да, да, именно чернел.
Оторванные коросты я складывал в жестянку из–под табака, дно которой выложил ватой. Потом я положил эту жестянку в обувную коробку, на которой было написано «Обрезки*. В ту же коробку я складывал обрезки моих ногтей и волос.
Мне трудно припомнить… все, что случилось в те три дня… подробности утонули в сплетении колючей, как шиповник, боли и красных струек… бормотание в темноте… липкие лужи… трясущиеся руки и темная жидкость на дне крохотных колодцев… смутные пробелы в памяти… эти страшные дни.
Выломав плохо прибитую доску в стене комнаты, я мочился на кустики чертополоха, когда увидел в щель, как молния ударила со свинцовых небес и вонзила свое лезвие в трухлявое сердце висельного дерева, отломив от главного ствола его воздетую к небу левую руку. Уцелевшая же рука так и простиралась к небу, умоляя Бога о пощаде. Бог, казалось, наконец услышал этот глас вопиющего в пустыне и ответил громовым хохотом, метнув огненное копье в просящую милостыни ладонь.
Треск надломленной древесины был ужасен. Я упал на свою постель и, словно внезапно стряхнув с себя бесовскую одержимость, завладевшую мной, в ужасе увидел, в каком жутком состоянии нахожусь я и мое жилище: мусор, испачканные кровью простыни, разорванный пергамент табачных бандеролей, влажные комки газет, погнутые иглы, разодранная Библия, листы из которой были расклеены по всей комнате при помощи крови, заляпанный пол, смятая постель, усыпанная осколками стекла, погнутыми кнопками и отломанными от досок щепками. Мороз пробежал у меня по коже. Ледяной пот выступил на спине. Потоки слез хлынули по щекам. Я сидел, подняв руки вверх и растопырив пальцы, и душа моя корчилась в разодранном облачении оскверненной плоти.
Мое зловоние переполняло комнату. Я был мерзок. Я был гадок Я был само воплощенное свинство. Я хотел очиститься от всего этого.
С трудом встав с постели, я вышел пошатываясь, спустился с крыльца во двор, шаря в темноте руками, замотанными в повязки из грязной марли, словно в белые рукавицы. Я ощутил на своем лице холодное истечение небес, смывающее нечистоты с моих закрытых век и моих распухших губ, освежающее заполненный мокротой рот и запаршивевшее тело. Гроза ревела и грохотала, трещал от разрядов насыщенный электричеством воздух… В атмосфере резвились воинственные легионы чад Божьих — грязные, набыченные тучи трясли лбами и скалили огненные клыки, пронзая ими черное подбрюшье тверди небесной.
— Очисти меня, — думал я, — Очисти меня! — и небеса совершали мне омовение.
Я открыл глаза и посмотрел на расколотое дерево, и на миг мне почудилось, что удар молнии оживил мертвое растение, ибо я увидел на фоне пылающего неба силуэт с обеими руками, воздетыми к небу. Руки утыкались в небо тонкими пальцами и гнулись под порывами ветра, в то время как ствол, удерживаемый корявыми корнями, оставался недвижим. Мне показалось, что дерево волшебным образом наделено голосом, но тут ослепительно белая вспышка озарила горизонт, и дерево обернулось тем, чем оно и было на самом деле — безумным проповедником Эби По. Стоя во всей наготе своей, я смотрел, как проповедник верхом приближается ко мне, и внезапно ужас охватил меня — жуткое предчувствие неминуемого рока. Я услышал, как голос у меня в голове произнес: «Смерть — это всадник, облаченный в черное, и толпы спешат за ним следом».
Дважды прозвучали эти слова, и ладони пронзила безумная боль. А я стоял, разглядывая то окровавленные ладони, то грозовое небо, а голос у меня в голове звучал все громче и громче — это, впрочем, был уже не один голос, а целый хор, — а человек на коне все приближался и приближался… Это был вестник неминуемой смерти. Не только голоса у меня в голове, но и все, что я видел, предвещало смерть, мрак и кровопролитие, и я повалился на колени и покорно склонил чело, парализованный дождем, оглохший от творившегося вокруг потопа.
Я закрыл глаза, и именно тогда Бог впервые заговорил со мной. Да, я уверен, что это был именно Он. Потому что сквозь разноголосицу, которая все громче и громче звучала у меня в голове, я услышал другой голос, низкий и мягкий, но, тем не менее, внятный и отчетливый.