Мясные мухи роились над скамьями, наполняя пустое здание неумолчным гулом.
И только распятие с грозным Христом из эбенового дерева осталось неоскверненным, ибо висело там, где до него не смогла дотянутся ни одна святотатственная рука.
Стоя у двери, я наконец отыскал в полумраке бродягу — вернее, его ногу, кровоточащую и багровую — такую же мерзостную на вид, как и все вокруг. Она перегораживала центральный проход. Сам же бродяга, очевидно, лежал на скамье.
Я медленно подошел, выбирая путь среди отбросов.
Бродяга растянулся на скамье; он свесил с нее тонкую руку и вторую, обутую, ногу. Правую штанину он обрезал у колена и подложил под изувеченную лодыжку порванную подушку, из которой на пол сыпались перья. Другую подушку он подоткнул себе под голову. Он смотрел в потолок пустыми, стеклянными глазами и не подавал никаких признаков жизни. Мухи погружали хоботки в пенистые струйки, истекавшие из уголков его рта. На правой щеке остался кровавый отпечаток пальцев, смахивавший на боевую раскраску краснокожих, к которому прилипло перо, выпавшее из лопнувшей подушки. Мертвым он не был, поскольку дышал, но дышал с трудом; каждый вздох со свистом вырывался из его груди. Я стоял над бродягой, рассматривая его бородатое, испачканное в крови лицо.
И тут я ощутил непроизвольное содрогание всей моей плоти, примерно такое же, которое я испытал в вестибюле, когда прочел в Библии стих о лукавых сынах.
Нечто необъяснимо знакомое уловил я в бледном лице бродяги, той же природы, что и строчки из Библии. Где–то в потайном уголке моего мозга колыхнулась знакомая струна, на звук которой мои кожные покровы отозвались проявлениями панического страха, в то время как сознание недоумевало, в чем же его причина.
Некто или нечто, внутри или снаружи, пыталось предостеречь меня, но рассудок мой не понимал, о чем идет речь. Возможно, Бог говорит с нами многими способами, а не только словами. Меня все колотило и колотило, так что я был вынужден отвести глаза от лица бродяги и заняться раной.
Крайне неприятной раной: мясо было рассечено до кости с обеих сторон голени.
Кровь струилась по ноге и падала на пол с пятки бродяги тяжелыми каплями.
Опасная рана, сильно кровоточащая, но я умею обращаться с ранами.
С тех пор как у меня стала течь кровь из носа, я всегда ношу с собой по меньшей мере два носовых платка. Я достал один из заднего кармана штанов, а на его место положил Библию. Затем отвинтил крышку с банки; при этом меня чуть не стошнило от одного только запаха самогона. Задержав дыхание, я намочил платок в жидкости. Затем, склонившись над пострадавшей ногой, погрузил пару пальцев в отверстую рану. Бродяга сначала подскочил, затем упал обратно на скамейку; из горла у него вырвался болезненный стон. Он стонал не умолкая, даже без перерыва на то, чтобы перевести дух, все время, пока я протирал поверхность раны стерилизованным платком. После этой процедуры рана стала выглядеть гораздо лучше. Затем я нарезал ножницами бинты из второго носового платка и сделал перевязку. Остатки пойла, примерно три четверти банки, я поставил на скамью у бродяги между ногами. Я еще не успел закончить перевязку, как бродяга приподнялся на локте, трясясь от слабости, дотянулся грязными пальцами до банки, схватил ее и принялся осушать торопливыми глотками. Он словно ожил, глаза уже не были похожи на глаза мертвой рыбы. Мутные белки нервно вращались в орбитах, но взгляд их при этом все время оставался прикованным ко мне.
Даже тогда, когда он хлебал отраву из банки. Он пил, как пьет из бутылочки младенец — причмокивая, захлебываясь и корча рожи, — но при этом так и не сводил с меня глаз. Я стоял рядом, сжимая в руках ножницы, и когда наши взгляды встретились, они не могли разойтись минуту или две — да нет, гораздо дольше, чем две минуты, — я полагаю, намного, намного дольше. Так я и стоял с холодными большими ножницами в руке и смотрел, как этот вонючий подонок раболепствует передо мной, словно побитая марионетка. Впервые за двадцать лет своей жизни я понял, что это такое — совсем не бояться. Что он меня боится, в этом не было сомнений, потому что стоило мне пошевелиться, как бродяга начинал хныкать, — но меня уже было не унять. Мне хотелось орать во все горло, орать во все горло и хохотать до упаду. Наверное, именно это я и пытался делать, когда стоял и смотрел на него, широко разинув рот, оскалив зубы и сотрясаясь всем телом. В голове у меня звучал неслышимый миру смех. По моему перекошенному лицу струились ручьи беспричинных слез. Не знаю почему, но мне запомнилось, как я подумал тогда, что эбеновый Христос на белом кресте плачет, наверное, вместе со мной. И тут новые потоки слез устремились по моим щекам. Я оплакивал Его, себя, бродягу. Оплакивал всех загнанных и изувеченных людьми изгоев мира сего.
Но вскоре вкус соленой воды приелся мне.
И тут, словно гротескная заводная кукла, приведенная в движение рукой безумца, другой бродяга, здоровенный и злобный на вид, вскочил со скамьи напротив нас.
Рыча словно дикий зверь, он выхватил банку с пойлом из рук раненого.
Прислонившись к спинке скамьи и далеко откинув голову назад, грабитель принялся жадно пить. Прикованный раной к скамье, мой бродяга тут же прекратил пускать сопли и начал вести себя как взбесившаяся шавка на короткой цепи — он рычал, пускал пену, бился в судорогах, оскалив клыки, и шипел так, словно у него во рту вместо языка было раздвоенное змеиное жало. Мне снова стало страшно.
— Каик! Христоубийца! Отдай мне бутылку! Ты, вонючка сопливая! Это моя бутылка! Ты меня слышишь! Моя! Каик! Ка–а–айк!!
Каик сидел и хохотал так, что от смеха содрогалась вся скамья. У него были толстые влажные красные губы и беззубый рот. Большой нос картошкой пульсировал словно сердце, перекачивая лиловую кровь по сетке набухших вен, покрывавших все его лицо.
Затем Каик встал и пошел по центральному проходу, спрятав банку с пойлом под серое фланелевое пальто. Каменные стены отражали раскаты его хохота, эхо наслаивалось на эхо, пока раскаты не слились в сплошную стену звука, такую прочную, что не прогнулась бы, хоть на нее дерьмо наваливай. Увидев, что вернуть самогон не удастся, раненый бродяга замолк и снова растянулся на скамье. Лицо его покрылось испариной.
Каик прошел через всю церковь и уселся на том, что некогда было алтарем.
Хрипя и булькая, он осушил банку до дна, а затем метнул ее вдоль прохода. Он смотрел, как она катится, подпрыгивая и вертясь, а потом запел нутряным голосом: …И слезы, и слезы Закрутят колеса Для Джонни, Погибшего в битве…
Затем он медленно запрокинулся на спину и так и остался лежать посреди кучи мусора с раскинутыми в стороны руками.
Раненый бродяга приоткрыл один глаз и театральным шепотом сказал: — Мальчик мой, ты меня слышишь? Верно, я скоро отдам Богу душу. Слышу веяние ангельских крыл, сынок. Бог уже ждет меня. Выслушай последнюю просьбу умирающего, друг мой. Будь добрым христианином и наполни светом мой смертный час. Налей мне прощальную пинту и тогда проречешься воплощением Милосердия. Принеси мне баночку, и я умру с улыбкой на устах. Ясно ли я выражаюсь, друг мой? Я возненавидел этого бродягу. Он был отвратителен. Он был гадкий, грязный и вонючий — но что–то неуловимо знакомое проскальзывало в его чертах. Он напоминал мне… напоминал мне… я не стал перечить ему, я подыграл ему, я сделал вид, что попался на его уловку, и принес ему еще одну банку самогона в ночлежку, некогда бывшую храмом.
На следующий день я опять принес им выпивки, и на третий день — тоже. Снова и снова я сидел и тупо наблюдал, как раненый бродяга сражался со своим огромным приятелем из–за самогона с такой яростью, словно это был вопрос жизни и смерти. В конце концов и тому и другому удавалось вдосталь приложиться к сосуду с краденым пойлом, после чего они пьяно бродили по церкви и хохотали как бешеные. Их, в первую очередь, смешил я.
Иногда они вступали в яростные и бурные теологические дебаты, которые неизменно заканчивались тем, что Каик принимался швырять пустыми бутылками и жестянками в распятого Христа. Как выяснилось, именно Каик расписал церковь богохульственными рисунками. Ему еще предстояло за это дорого заплатить. Им обоим предстояло.