Если они велели нам подойти и поболтать с ними, мы старались блеснуть. Некоторые относились к нам как ко взрослым, другие смеялись над нами, когда мы не пытались быть смешными. Если им нужна была пепельница или очередной напиток, когда они хотели узнать, где хранятся сковородки, потому что им захотелось пожарить яичницу в три часа ночи, мы с Ингрид боролись друг с другом за такие поручения.
В конце концов мы с сестрой засыпали, ни разу – в собственных кроватях, но всегда вместе, и просыпались среди беспорядка и фресок, спонтанно нарисованных на кусках стены, которые так и не окрасились в цвет рассвета в Умбрии. Последняя из них все еще держится на стене ванной, выцветшая, но не настолько, чтобы, стоя в душе, ты мог избежать изучения укороченной в угоду перспективе левой руки обнаженной женщины по центру. Впервые увидев ее, мы с Ингрид испугались, что это наша мать, нарисованная с натуры.
Мать, которая в те ночи пила вино из горла, вырывала сигареты у людей изо рта, пускала дым в потолок, смеялась, запрокинув голову, и танцевала. Волосы у нее тогда были еще длинные, натуральные, а сама она еще не растолстела. Она надевала комбинацию, плешивые лисьи меха и черные чулки, но никогда – обувь. Какое-то короткое время она еще носила шелковый тюрбан.
Как правило, мой отец в это время находился в углу комнаты и с кем-то беседовал: порой держал стакан с напитком и декламировал «Сказание о старом мореходе» с разными провинциальными акцентами перед небольшой, но благодарной толпой. Так или иначе, потом он сдавался и присоединялся к матери, когда она начинала танцевать, потому что она не прекращала звать его, пока он этого не делал.
Отец пытался повторять за ней и подхватывал, когда она кружилась так сильно, что уже не могла стоять. И он был намного выше ее – вот что я помню, он казался таким высоким.
Не могу описать, как выглядела моя мать, какой она была, я лишь задавалась вопросом, знаменита ли она. Все расходились, чтобы посмотреть, как она танцует, несмотря на то что она просто кружилась, обнимала себя руками или махала ими над головой, как будто пыталась имитировать движение водорослей.
Измученная, она висела в объятиях моего отца, но, заметив нас на краю круга, говорила: «Девочки! Девочки, идите сюда!» – и снова оживлялась. Мы с Ингрид отказывались, но после второй просьбы сдавались, ведь, танцуя вместе с ними, мы чувствовали, что нас двоих обожает наш высокий отец и наша забавная падающая мать и что нас четверых обожают эти люди вокруг, даже если мы не знали, кто они такие.
Теперь я понимаю: маловероятно, что наша мать тоже их знала. Целью ее вечеринок, казалось, было наполнить дом незаурядными незнакомцами и быть незаурядной в их глазах: не той, что раньше жила над мастерской по изготовлению ключей. Быть незаурядной в глазах нас троих ей было недостаточно.
Какое-то время, когда я жила в Оксфорде, мать присылала мне короткие электронные письма без темы. В последнем говорилось: «Ко мне принюхивается аукцион Тейт». С тех пор как я съехала из дома, отец присылал мне сканы стихов, написанных другими людьми. Раскрытые и прижатые к стеклу страницы книги выглядят как крылья серой бабочки, а толстая темная тень в центре – как ее тело. Я сохраняла их все.
В последний раз он прислал что-то из Ральфа Эллисона. Цветным карандашом он выделил строчку: «Конец моей истории лежит в ее начале». Рядом на полях его мелким почерком написано: «Возможно, в этом для тебя что-то есть, Марта». Патрик ушел как раз тогда. Я написала вверху страницы: «Конец наступил, и я не могу вспомнить начало, вот в чем все дело», и отправила обратно.
Ответ пришел через несколько дней. Он добавил лишь: «Не стоит ли попробовать?».
Мне было шестнадцать, когда я встретила Патрика. 1977 + 16 = 1993. Рождество. Он стоял в черно-белом клетчатом коридоре дома моих дяди и тети с Оливером, их средним сыном, по-прежнему одетый в школьную форму и со спортивной сумкой в руках. Я только что приняла душ и спускалась, чтобы накрыть стол перед тем, как мы отправимся в церковь.
Моя семья никогда не встречала Рождество где-либо, кроме Белгравии. Уинсом требовала, чтобы мы оставались ночевать в канун Рождества, потому что, как она говорила, это делает обстановку более праздничной. И – этого она не говорила – это означало, что в рождественский день не будет проблем с опозданиями: мы четверо прибывали в одиннадцать тридцать на завтрак, который был назначен на восемь утра – как говорила моя мать, по белгравскому стандартному времени.