Когда на похоронах Самойлова я слушал речи его многочисленных друзей, соратников и почитателей, вдруг поймал себя на том, pro испытываю то забытое детское ощущение, которое появлялось всякий раз, когда доводилось читать особо полюбившуюся книжку, иллюстрированную рисунками художника. На этих рисунках любимые герои были вроде бы и похожи на самих себя, то есть, конечно, на мое о них представление, и вроде бы не очень. И я подумал, что у каждого из близких друзей Давида Самойлова должно было быть подобное ощущение, ибо у каждого из них в сердце остался такой же единственный образ его, похожий и непохожий на другие. И у меня тоже - свой, не претендующий на объективную фотографическую достоверность...
Давным-давно, лет двадцать назад, в Опалихе, Дезик сказал мне как-то: "Алик, не думай, что поэт или писатель - это "кто-то что-то написал". Писатель - это прежде всего образ жизни". Давид Самойлов был прирожденным поэтом и писателем. И тогда, когда лежал со своим пулеметом под деревней Лодьва "на земле холодной и болотной", и когда за долгие годы официального непризнания и каторжной литературной поденщины не написал ни одной строки почестей, для славы, для ливреи". И тогда, когда остался чужд соблазнительной возможности стать "властителем дум" с помощью политизированных стихов. Мне выпало редкое счастье разговаривать с ним и слушать его, и я могу сказать, что он был одним из крупнейших мыслителей нашего времени, подлинным российским интеллигентом, внешняя скромность и мягкость которого сочетались с непоколебимой нравственной позицией. И при всем том он был оптимистом, что особенно редко в наши дни. С уходом этого большого художника его поэзия начала новую жизнь, без него. И жизнь эта будет долгой.
Борис Слуцкий
"Я говорил от имени России."
Слуцкий вошел в нашу жизнь в 1957 году, хотя стихи его, конечно, мы знали раньше. Их тогда, практически, не печатали, и распространялись они на слух или в списках. Вообще середина и конец пятидесятых годов - это начало раздвоения нашей литературы на официальную печатную и неофициальную "непечатную", которая ходила в списках или слепых машинописных копиях на папиросной бумаге. Так было положено начало САМИЗДАТа. Со стихами же было проще - их нетрудно было запомнить наизусть. Первые же услышанные (именно услышанные, а не прочитанные) стихи Бориса Слуцкого (это, кажется, были "Евреи хлеба не сеют" и "Нас было семьдесят тысяч пленных…") поразили меня своей истинно мужской и солдатской (по моему тогдашнему мнению) жесткостью и прямотой, металлической точностью и весомостью звучания, совершенством монолитной строки с единственностью ее грозной гармонии. Впечатление это было таким сильным, что до сих пор я читаю стихи Слуцкого с листа вслух.
Моими любимыми поэтами тогда были Редьярд Киплинг (разумеется, в переводах, ибо мое скудное знание английского ни тогда, ни позднее не позволяло читать его в подлиннике), Гумилев, ранний Тихонов, Багрицкий. Сюда относились также некоторые стихи Луговского ("Басмач", напоминающий перевод из Киплинга), "Стихи 39 года" Симонова и что-то еще. Во всех этих стихах меня привлекали "мужественное звучание", активное вторжение авторов в окружающий мир, яростная экспрессия звучных как металл строк. Поэтому Борис Слуцкий, которого я сразу же отнес к перечисленному любимому ряду, произвел на меня сильнейшее впечатление и стал настоящим открытием. То было время юного идолопоклонничества, и я тут же объявил для себя Бориса Слуцкого первым поэтом. Еще бы! Такие стихи, да еще легендарная биография - боевой офицер, прошел всю войну "от звонка до звонка". Преклонению моему не было предела. Помню, в ноябре 1961 года, во время встречи в Москве с Иосифом Бродским в доме общего нашего приятеля - поэта и прозаика Сергея Артамонова меня страшно шокировало, что молодой и нахальный Иосиф фамильярно называет этого выдающегося поэта Борух. "Как ты можешь, — возмутился я, — говорить о Борисе Абрамовиче в таком тоне?". "А как же его прикажешь величать?", — искренне удивился Бродский, особой скромностью в те годы не отличавшийся. "Все эти Борухи и Дезики - только для тебя поэты. Их можно поставить в одну шеренгу и рассчитать на "первый-второй". Все равно это останется бесконечно далеким от истинной поэзии, которую представляю только я".
Так или иначе, но известие о том, что Борис Слуцкий приезжает в Ленинград читать стихи в Технологическом институте и Университете, мигом облетело весь город, и мы, молодые "горняки" из литобъединения Горного института, решили обязательно добиться встречи с ним.
Внешний облик Слуцкого, увиденного на сцене в Технологическом, где он выступал вместе с Евгением Евтушенко, произвел на меня серьезное впечатление, так как полностью совпал с ожидаемым представлением об авторе услышанных стихов. Полувоенный френч, строгий и независимый вид - никаких улыбочек и заигрываний с аудиторией. Седые аккуратно подстриженные усы. Подчеркнутая офицерская выправка, усугубляемая прямой осанкой и твердой походкой. Лапидарные рубленые фразы с жесткими оценками, безжалостными даже к самому себе. Помню, кто-то попросил его прочесть уже известное нам тогда стихотворение "Ключ" ("У меня была комната с отдельным входом…"). Он отказался. "Почему?", — спросили его, и он строго ответил: "Потому что это - пошляцкое стихотворение". "Господи, — подумал я, — если он к себе так безжалостен, то что же он скажет о наших стихах?". И непреодолимое мазохистское желание показать этому олимпийскому громовержцу свои несчастные стихи и услышать его пусть беспощадное, но истинное суждение овладело мною и моими товарищами ,по "горняцким музам". На этом грозном фоне выступавшего перед Слуцким молодого Евгения Евтушенко, читавшего, кстати сказать, очень неплохие стихи: "О, свадьбы в дни военные, обманчивый уют, слова неоткровенные о том, что не убьют…", мы почти и не заметили.
Не помню уж, кому и как удалось уговорить его встретиться с нами - молодыми ленинградскими поэтами "глеб-гвардии семеновского полка", как мы себя тогда называли по имени нашего руководителя Глеба Сергеевича Семенова. Встреча состоялась у Леонида Агеева, жившего со своей тогдашней женой Любой и только что родившимся сыном в конце Садовой, на Покровке, именуемой нынче площадью Тургенева, в коммунальной квартире на первом этаже огромного, с несколькими дворами и по-ленинградски закопченного старого доходного дома. В тесной комнатушке Агеева набилось человек двадцать поэтов, их жен и подруг. Было закуплено сухое вино, к которому, однако, прикасаться не разрешалось до прибытия высокого гостя. Наше ЛИТО было, кажется, в полном составе: кроме меня и хозяина дома присутствовали Елена Кумпан, Нина Королева, Олег Тарутин, Володя Британишский, Шура Штейнберг, Саша Кушнер, Глеб Горбовский, Яков Виньковецкий и еще несколько поэтов и болельщиков. Все изрядно волновались, хотя вида старались не показывать, поэтому разговор не клеился. Наконец, прибыл Слуцкий, не один, а со своим старым, как он сказал, другом - полковником Петром Гореликом. Этот курчавый черноволосый полковник, снявший штатское пальто и оказавшийся в щегольской офицерской диагоналевой гимнастерке, перехваченной в талии скрипучим ремнем и увешанной орденами и медалями, был для нас, вчерашних блокадных мальчишек, как бы наглядным воплощением того недоступного нам всем фронтового героизма, поэтическим олицетворением которого являлся Борис Слуцкий. Это усилило всеобщее смущение. Борис Абрамович строго посмотрел на нас, прищурился и неожиданно произнес: "Вот вы, ленинградцы, все время без конца твердите, что любите и хорошо знаете свой родной город. Кто из вас сейчас перечислит мне двадцать общественных уборных?". Мы были шокированы этой "чисто московской" шуткой, однако напряжение начало спадать. Пошли в ход сухое вино и самодельный винегрет хозяйки Любы. Разговор, однако, приобрел характер вопросов и ответов, причем спрашивали не мы гостя, а он нас. Строго и пунктуально он требовал немедленной информации о нас самих, о наших специальностях, зарплате, кто где печатается или не печатается и почему. Кажется, не было ни одной мелочи, к которой он не проявил бы живейший интерес. О том, чтобы задать какой-нибудь вопрос ему, не было даже речи. Дошло дело до стихов. Слуцкий вел себя властно и на первый взгляд бесцеремонно. Он мог оборвать читающего, сбить его каким-то совершенно неожиданным вопросом или категорическим мнением. При всем этом стихи он слушал с огромным вниманием, как будто сразу безошибочно определяя их качество. Больше других ему понравились стихи Лени Агеева, и он тут же нам об этом заявил. "Вот настоящий поэт. У него ничего не придумано, а все прямо из жизни, а не из книжек. И стихи жесткие и суровые, в них виден будущий мастер. Вот кто будет большим поэтом!". Как ни странно, стихи Глеба Горбовского, который тогда ходил у нас в главных гениях, произвели на него меньшее впечатление. Александру Кушнеру он сказал: