В конце 1967 года я закончил кандидатскую диссертацию на тему "Магниторазведка и электроразведка при изучении морского дна", а поскольку в моем родном НИИ геологии Арктики Ученого Совета по защите тогда еще не было, то диссертация моя весной 1968 года была принята к защите на кафедре геофизических методов исследования земной коры геологического факультета МГУ, которой тогда руководил один из создателей отечественной разведочной геофизики Всеволод Владимирович Федынский. Кафедра эта была в то время ведущей в области геофизических методов, так что я сильно побаивался ее маститых сотрудников. Надо сказать, что дурную службу здесь сослужила моя песенная "популярность". Так, один из тогдашних профессоров кафедры Роман Филиппович Володарский, поинтересовавшись, зачем я появился на кафедре, сказал: "Это который песенки пишет? И вы что думаете, у него может быть хорошая работа? Наверняка барахло какое-нибудь".
Оппонировать диссертацию согласился известный электроразведчик профессор Огилви, представитель старинного ирландского рода, заброшенный в нашу страну прихотливой судьбой. Согласно легенде, какой-то отдаленный предок профессора, еще в семнадцатом веке бывший известным военачальником, совершил тяжкое злодеяние, за что был изгнан из Ирландии, а род его обречен на скитания по чужбине. С той поры уже триста лет потомки злосчастного фельдмаршала живут во всех странах мира, в том числе и у нас, но в Ирландии - нет никого. Александр Александрович Огилви, автор фундаментальной книги "Разведочная геофизика", внимательно прочитал мою диссертацию, и она ему понравилась. "Ваша диссертация весьма экзотична, — заявил он мне, — я берусь ее оппонировать". В тот же день на кафедре его молодые сотрудницы рассказали ему, что Городницкий - "еще пишет песни и стихи". Он расстроился и сказал: "Не может быть, ведь я читал его работу - видно, что человек серьезный!"
Вторым оппонентом взялся быть Евгений Дмитриевич Корякин, бывший фронтовик, специалист по гравиметрии, с которым мы были в близком приятельстве. Я даже пару раз останавливался в его доме в бытность в Москве. Помню, меня сильно полюбила его маленькая дочка Машка. Весь вечер она просидела у меня на коленях и нарисовала рисунок, для которого даже придумала стихи: "Травка растет - распускается, зеленеет роща сейчас. Мой любимый дядя Саша идет на работу в этот час". Когда дело подошло к ночлегу, она спросила: "Мама, а где будет спать дядя Саша?" "В твоей комнате, на раскладушке". "А я?" "А ты вместе с нами в другой комнате". "Нет, — сказала Маша, — я хочу спать с дядей Сашей". "Что ты, Машенька, — сказала мама, — разве можно спать с посторонним мужчиной?" И четырехлетняя Машка уверенно заявила: "Если любишь, то можно!"
Диссертация моя была по тем временам закрытой и даже поначалу должна была защищаться в Ленинграде, в Военно-морской академии, но там очередь была большая, поэтому народу на заседании Ученого Совета, кроме его "допущенных" членов, было мало. Тем не менее я заметил довольно большую группу студентов "закрытой" радиоактивной специальности, никакого отношения к теме диссертации не имевших. По окончании защиты я спросил их, почему они пришли, и староста группы, очень красивая девушка, смутившись, ответила: "Александр Михайлович, мы надеялись, что в конце вы все-таки что-нибудь споете".
На кафедральном совете одновременно со мной защищал диссертацию аспирант кафедры из Судана, с обидной для араба фамилией Мухаммед Аид. Тогда еще не было строгих запретов ВАКа на банкеты, и мы с ним вместе организовали многолюдный банкет, поскольку ему, как иностранцу, была выделена для банкета профессорско-преподавательская столовая в МГУ. Поздравлять его явилось все арабское университетское землячество, так что набралось в общей сложности более ста человек. Мне запомнился тост, с которым выступил глава арабского землячества - красивый черноволосый египтянин, неважно говоривший по-русски, и, может быть, вследствие этого провозгласивший тост за Советский Союз, "который указывает всем арабским народам прямую дорогу от феодализма к империализму". Будущие годы, особенно недавняя агрессия Ирака и связанный с ней кризис в Персидском заливе, показали, что тост его был пророческим.
Защита диссертации первоначально планировалась на февраль 1968 года, но как раз перед этим моя песня "Атланты" заняла первое место на Всесоюзном конкурсе и мне неожиданно предложили принять участие в поездке во Францию на Зимние Олимпийские игры 1968 года в Гренобле. Я решил, что если Париж стоил мессы, то уж диссертации и подавно, и, не задумываясь, отложил защиту на май.
Во Франции мы пробыли три недели: четыре дня в Париже, а остальное время - в Гренобле. "По должности" (я входил в состав так называемой "творческой группы" при Олимпийской сборной, вместе с артистами и поэтами) мы должны были время от времени выступать перед нашими спортсменами в Олимпийской деревне и перед "французской общественностью". Поскольку сам я на гитаре играть тогда не умел (и сейчас не умею), в качестве специального аккомпаниатора был оформлен актер театра комедии Валерий Никитенко. Уже в поезде Ленинград-Москва выяснилось, что на гитаре он тоже играть совершенно не умеет. После признания Валерий слезно просил его "не выдавать", поскольку очень хочется в Париж. В результате на концертах во Франции мне подыгрывали гитаристы из грузинского ансамбля "Орэро", и надо сказать, что такого роскошного аккомпанемента своим скромным песням за все последующие годы я не помню.
В Париже один из руководителей нашей группы, высокопоставленный комсомольский чиновник, во время экскурсии в Лувр возмущался: "Что за музей? Поставили у самого входа какую-то каменную бабу - без головы и с крыльями. А пива нет нигде!" На следующий день, под вечер, успев с утра презрительно отозваться о "бездарных буржуазных портретистах, малюющих косые рыла" (имелся в виду Модильяни), он неожиданно ворвался к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного привезенной с собой "Столичной" и заявил: "Париж - город враждебной идеологии и необходима постоянная бдительность. Поэтому кто стриптиз еще не видел - разбились на боевые тройки - и на Пляс Пигаль!"
Париж поразил меня своим точным сходством с нашими школьно-книжными представлениями о нем - от Нотр-Дам до Эйфелевой башни. Знакомство с ним напоминало путешествие в книжное Зазеркалье нашего детства - от Гюго и Мериме до "запретных" Золя и Мопассана. Более других запомнились мне Нотр-Дам и музей импрессионистов в Тюильрийском парке.
До сих пор помню тесное купе второго класса поезда Париж-Лион, которым мы ехали до Гренобля. В купе этом, размером как у нас, помещалось не четыре, а шесть человек, и было невероятно душно. Мы встали в коридоре у окна и решили, что подождем, пока кончится Париж, и ляжем спать. Однако мы простояли больше часа, а за окном по-прежиему мелькали дороги и дома, — так мы и не дождались леса или поля. Посреди ночи мы проснулись от резкой и неожиданной остановки, тем более странной, что экспресс Париж-Лион мчался со скоростью более ста километров в час. Оказалось, что один из наших одуревших от духоты соотечественников, выйдя в коридор из соседнего купе, решил открыть окно, чтобы подышать, и потянул за ближайшую к окну скобу, под которой что-то было написано на непонятном для него французском языке. Оказалось, он потянул за ручку стоп-крана. На следующее утро наши активисты ходили с шапкой по вагонам и собирали со всех по пять франков ему на штраф.
В Гренобле нас расселили по одному в семьи членов общества франко-советской дружбы, чьи дети изучали в колледжах русский язык, и вручили билеты па все матчи и соревнования. Раз в день мы собирались в центральном клубе. Не обошлось и без страшных моментов, из которых самым пугающим был тот, когда на заключительном концерте, после завершения Олимпийских игр в Гренобле, мне пришлось петь через два номера после Шарля Азнавура. После концерта по случаю окончания Белой олимпиады состоялся большой банкет. Было объявлено, что горячие блюда будут типично французские. Поэтому мы несколько удивились, когда нам подали цыплят табака. Только когда мы их основательно отведали, выяснилось, что это никакие не табака, а жареные лягушки. Советские дамы начали падать в обморок, но мужчины оказались на высоте - они попросили еще "смирновской" водки и дружно навалились на лягушек. За десертом сидевший рядом со мной итальянец Фаусто, учившийся в МГУ и понимавший по-русски, обратился ко мне с громким вопросом: "Санья, ну как вам понравился французский женщина?" Сидевший с другой стороны от меня "гебешник", официально именовавшийся директором школы, отставил рюмку и оглянулся на меня. "Не знаю", — запинаясь произнес я. "Почему "не знаю"?" — не отставал Фаусто. "Почему, почему, — постарался я отвязаться от назойливого собеседника, — языка не знаю". Он долго думал над моим ответом, явно не понимая его и морща лоб, потом радостно улыбнулся и закричал: "Зачьем языком? Руками!"