«А помнишь тот вечер, — сказал вдруг Пржевальский, — который решил твою судьбу? Тот вечер, когда ты один сидел на крыльце пешеткинского домика и любовался небом; помнишь ли, как я, проходя тогда в свою хатку, спросил тебя: «Чем вы здесь занимаетесь?» А ты ответил мне: «Любуюсь красотою неба, которое там у вас, в Азии, должно быть, еще чище, еще прозрачнее!» Тот вечер ты должен помнить: твоя душа открылась мне, и я узнал в тебе своего будущего спутника — родную, близкую душу».
Как же не помнить! На всю жизнь запомнил Козлов тот замечательный вечер!
Долго говорили они, сидя на холме под березами, тихо шелестящими листвой на легком, еще теплом ветру…
Утром, когда Козлов просыпался, Пржевальский уже сидел в хатке — спешил закончить описание их последнего путешествия. Петр, не желая его отвлекать, обошел в одиночку окрестности, посетил любимые места. Под вечер он приходил в библиотеку, по просьбе Николая Михайловича расставлял книги, составлял их опись.
Как-то раз, когда уж смеркалось, Козлов, не найдя Пржевальского в доме, направился к хатке, открыл неслышно дверь и вошел. Николай Михайлович сидел у растворенного окна, положив ногу на ногу и скрестив на груди руки. За окном где-то поблизости пел соловей.
Заслышав шаги, обернулся: «А, это ты…»
«О чем задумались, Пшево? — Козлов иногда его так называл. — Не иначе как соловьиные трели зачаровали…»
«Соловей? Да, чудесно поет… Только ведь, знаешь, я здесь лишь телом, а дух мой постоянно витает в Азии…»
Козлов промолчал. Потом сказал негромко: «Значит, пора собираться в дорогу».
«Пора, — ответил Пржевальский, — давно уж пора».
ДОРОГА ЧЕТВЕРТАЯ,
Зябко поеживаясь на холодящем ветру, Пржевальский ехал в середине отряда. Как же не хотелось ему сворачивать лагерь у Благодатного Ключа — все казалось, вот-вот свершится чудо и Егоров вернется. Усталый, измученный, но живой! Подойдет к костру, протянет к огню свои большие тяжелые руки и скажет с простылой хрипотцой: «Братцы, не осталось ли похлебки с обеда…»
Кажется, все бы отдал сейчас, лишь бы снова видеть Егорова подле себя… До чего же неприятное чувство — сознание полной своей беспомощности… Как возвращаться домой без Егорова.
История эта началась обыкновенно и буднично. Казак Петр Калмынин, охотясь в горах, подстрелил пару превосходных экземпляров горных куропаток — уларов и, возвращаясь уже, повстречал дикого яка, по которому успел несколько раз выстрелить. Взятые в дорогу бараны давно уже кончились, и свежее мясо было бы как нельзя более кстати. Но раненый бык ушел, а преследовать его из-за спустившейся темноты уже не представлялось возможным, и Калмынин вернулся.
Наутро Николай Михайлович послал его и унтер-офицера Никифора Егорова на поиски подстреленного яка — по должен бы он уйти далеко. Охотники вышли и неподалеку от лагеря увидели стадо архаров, выстрелили залпом и разошлись: Калмынин вдогонку за стадом, а Егоров искать того яка. Больше они не встретились. Калмынин вернулся один.
Пржевальский поначалу не слишком-то и беспокоился: такое случалось не раз, когда заохотившиеся казаки возвращались глубокой ночью. Но Егоров не вернулся и ночью.
Погода меж тем держалась холодная, ветреная, а Егоров ушел на охоту в теплый день в одной рубашке. И согреться вдобавок ко всему было нечем: ни огнива, ни спичек он с собой не носил, поскольку никогда не курил. На следующий день утром, взвесив все это, Пржевальский понял: медлить нельзя. Ни минуты.
Целый день искали Егорова. Вечером вернувшийся Коломейцев рассказал о том, что сумел прочитать по следам. Кторову удалось близко подойти к раненому яку, лежащему на земле. Тот вскочил и бросился бежать. Судя по большим прыжкам, сил у него еще оставалось достаточно. Егоров за ним, перебираясь из одного ущелья в другое. Вскоре следы яка потерялись, а следы Егорова, петляющие, возвращающиеся временами на прежнее место, говорили о том, что он заблудился.
Скверно, как же скверно все получилось… Николай Михайлович не мог остаться в лагере, когда другие с утра и до темноты искали попавшего в беду товарища, и, взяв с собой пятерых людей, отправился в горы. Вконец умучившись и переночевав в одном из ущелий, маленький отряд вернулся ни с чем. Пропал человек и ни следа, кроме найденных Коломейцевым, после себя не оставил…
Пржевальский старался скрывать свое предельно тревожное состояние, но все видели, что он места себе не находил. Чего только не передумал он за эти тяжелые дни… К Никифору он относился с особенной теплотой за его спокойный, уступчивый прав, за сметливость и исполнительность и считал его одним из лучших людей в экспедиции. Надо же было именно с ним приключиться такому…
За первые два дня поисков были обшарены горы верст на двадцать пять к востоку от Благодатного Ключа — до того самого места, где соединяются оба хребта, но все безуспешно. Осталось только предположить: либо Егоров погиб, либо спустился в равнину, где перед ним открывается большая вероятность встретить монголов.
Еще три дня прошло. Вернулся очередной разъезд, отправленный на поиски, и казаки рассказали, что они объехали верст полтораста, повстречали кочевья монголов, но о пропавшем товарище ничего не удалось разузнать.
В лагере воцарилась тяжелая, гнетущая тишина. Говорили все негромко, то и дело к чему-то прислушиваясь, словно бы ожидая каждую минуту услышать далекий, хорошо знакомый голос. Но нет, тихо вокруг…
А осень малозаметно, постепенно овладевала горами. Ночи стали морозными, и по утрам еще оставался морозец градусов в семь. Нечего было и думать теперь о том, чтобы несчастный Егоров, ушедший в одной рубашке, сумел каким-нибудь необыкновенным образом выжить в таких условиях. И Пржевальский, видя полную бесполезность дальнейших поисков и понимая, что оставаться на месте больше нельзя, отдал приказ сворачивать лагерь.
Они направились на запад по зеленой еще долине, лежащей меж главным и параллельно ему идущим хребтом. Трудно было сниматься с места, оставляя где-то в глубине сознания надежду, что Егоров все-таки жив и еще может вернуться к стоянке. Настроение у всех было самое мрачное, подавленное…
Внезапно Иринчинов, ехавший по обыкновению впереди, увидал вдалеке справа какое-то движение. Похоже, либо животное, либо человек спускается медленно по склону в долину. Ирипчинов прокричал об этом Пржевальскому, и тот, приложившись к биноклю, увидел Егорова.
Не поверив себе, он вглядывался до боли в глазах, пока не убедился: верно, Никифор!
Тут же Эклон с казаком во весь опор поскакали навстречу Егорову и через полчаса доставили его к нетерпеливо ждущим товарищам.
С трудом можно было узнать в этом измученном, истерзанном человеке с диким взглядом всегда спокойного и приветливого Егорова… Он исхудал, лицо сделалось черным почти, нос и губы покрылись болячками, волосы были всклокочены, спутаны… Одежды на нем почти никакой не осталось: лишь рубашка прикрывала его наготу, а на ногах вместо сапог были намотаны тряпки… С болью и слезами на глазах не то от этой боли, не то от радости смотрели путешественники на столь внезапное воскрешение товарища…
Николай Михайлович запретил осаждать его какими-либо вопросами, заставил выпить сначала немного водки для подкрепления сил, потом собрали кое-какую одежду — одели, обули в войлочные сапоги и версты через три у ключа, когда стали лагерем, напоили намучившегося товарища чаем и дали немного бараньего супа. После долгой голодовки есть сразу много нельзя. Потом бережно промыли теплой водицей израненные ноги, дали изрядную дозу хины и уложили спать.
Егоров тотчас забылся в глубоком тревожном сне. Он то и дело вздрагивал, бормотал непонятное что-то, всхлипывал… Видно, и во сне продолжались мучения… Пржевальский постоял возле него, молча глядя на верного спутника, с гибелью которого в глубине души уж смирился, вздохнул облегченно и ушел отдыхать в палатку. Пусть проспится Егоров. Пусть отдохнет. Теперь ему уже ничто не грозит.