Неспокойное, смутное и лицемерное время…
Пржевальский в Петербурге. Занимается разбором коллекций, попутно принимает награды, почетные звания. В это же время с островов Полинезии и Микронезии вернулся в Петербург и Миклухо-Маклай, больной, изверившийся в бесплодных попытках спасти островитян от продажи в рабство. Напрасно он выступал против этого зла в Австралии, напрасно и в Петербурге говорил повсюду о том: далековата русская столица от Новой Гвинеи… Да и своих дел по горло…
Разные совсем были люди Миклухо-Маклай и Пржевальский, а чувства в это время испытывали очень похожие. Николай Михайлович в одном из писем писал: «Изуродованная жизнь жизнью цивилизованной (называемая), мерзость нравственная тактом называемая, продажность, бессердечие, беспечность, разврат, словом, все гадкие инстинкты человека, правда, прикрашенные тем или другим способом, фигурируют и служат главными двигателями… Могу сказать только одно, что в обществе, подобном нашему, очень худо жить человеку с душою и сердцем».
Вот почему оба — Миклухо-Маклай и Пржевальский — стремились из Петербурга. Один — в пустыни Азии, другой — на берег Новой Гвинеи.
Николай Михайлович часто подходил к глобусу, поворачивал желтым пятном Тибета к себе и мысленным взором повторял свой путь по нему. Много, очень еще много в тех краях неизведанных мест… Пржевальский чувствовал, как начинает терять покой от этой мысли.
Среди приятелей были такие, которые пытались отговорить его от бродяжной жизни, советовали, пока не слишком поздно еще, обзавестись семьей. Он и слышать о том не хотел, говорил: «Не изменю я до гроба тому идеалу, которому посвящена вся моя жизнь. Написав, что нужно, снова махну' в пустыню, где при абсолютной свободе и у дела по душе, конечно, буду стократ счастливее, нежели в раззолоченных салопах, которые можно было приобрести женитьбой».
Нет, не для него золоченая клетка…
А товарищи не столь стойкими в этом отношении оказались. Вот Пыльцов взял да и женился на сводной сестре Николая Михайловича. Теперь стал вроде бы родственником. Федор Эклон тоже собрался жениться. После путешествия вернулся в полк и там, избавившись от присмотра Николая Михайловича, пустился в кутежи, карты, попойки. Пржевальский, узнав об этом, огорчился, написал Федору большое письмо, увещевал, просил одуматься: «Коляски, рысаки, бобровые шинели, обширные знакомства с дамами полусвета — все это, увеличиваясь прогрессивно, может привести если не к печальному, то, но всяком случае, к нежелательному концу. Сделаешься ты окончательно армейским ловеласом и поведешь жизнь пустую, бесполезную. Пропадет любовь к природе, охоте, к путешествиям, ко всякому труду. Не думай, что в такой омут попасть трудно, напротив, очень легко, даже незаметно, понемногу. А ты уже сделал несколько шагов в эту сторону, и если не опомнишься, то можешь окончательно направиться по этой дорожке.
Во имя нашей дружбы и моей искренней любви к тебе прошу перестать жить таким образом… Я вывел тебя на путь; тяжело мне будет видеть, если ты пойдешь иной дорогой».
Уже перед самым отъездом из Слободы в Петербург, чтобы далее направиться в экспедицию, Федор, будучи к тому времени уже вместе со всеми, сказал товарищам, что не пойдет в путешествие. От объяснений с Николаем Михайловичем уклонился и тайком, не простившись с ним, укатил в Петербург.
Пржевальский очень расстроился, хотя как будто бы и не особенно удивился при этом. Пусть едет Федор. В конце концов, каждый сам выбирает свой путь.
В первых числах августа 1883 года Пржевальский вместе с Козловым и Роборовским выехал из Петербурга в Москву, где их уже ждали Иринчинов с Юсуповым и пятеро солдат из московского гренадерского корпуса.
В этом же году оставил Петербург и Миклухо-Маклай, направившись в новое и тоже последнее свое путешествие на далекий тропический берег Новой Гвинеи — Берег Маклая.
В конце сентября Пржевальский уже в Кяхте — позади железная дорога от Москвы до Нижнего Новгорода, водный путь — на пароходе к Перми, снова железная дорога — уже за Урал, потом почтовые тройки до Екатеринбурга и снова пароходы, и снова тройки… Целое путешествие надо было совершить по России, чтобы добраться до Кяхты. Почти полных два месяца ушло на эту Дорогу.
Караван получился огромный: пятьдесят семь верблюдов и семь верховых лошадей. Да и людей у Пржевальского ни в одной экспедиции столько не было: двадцать один человек.
Перед самой дорогой Николай Михайлович построил спутников и сказал: «Товарищи! Дело, которое мы теперь начинаем, великое дело. Мы идем исследовать неведомый Тибет, сделать его достоянием пауки. Не пощадим же ни сил, ни здоровья, ни самой жизни, если то потребуется, чтобы выполнить нашу громкую задачу и сослужить тем службу как для пауки, так и для славы дорогого отечества». Двадцать человек его с волнением слушали…
Во время пути по северному Алашапю почти каждый день они наблюдали великолепные зори. Прежде Пржевальский ничего похожего не видел на небе. Сразу после захода солнца возникали мелкие перистые облака, быстро менявшие окраску от оранжевых до багровых и фиолетовых, Иногда облака окрашивались цветом крови, темневшей, густевшей, пока не становились мутно-лиловыми. Но вот небесные краски темнели, мрачнели, и ночь неслышно опускала на землю свое черное покрывало, вытканное яркими звездами…
Гоби по-прежнему удивляла путешественников резкими перепадами температуры, привыкнуть к которым не удавалось никак. В один из первых дней января термометр, висевший в тени за спиной Николая Михайловича, показывал минус три градуса, в то время как другой, висевший на груди, освещенной солнцем, — плюс тридцать. Приходилось по очереди греть спину и грудь.
В феврале караван приблизился к давно и хорошо знакомой кумирне Чортэнтан.
Пржевальский любил эти места. Над головой среди голых скал лежали альпийские луга, а внизу, по дну ущелья, под сенью леса шумела на камнях быстрая, кипучая река. Так хорошо было видеть все это после монотонных, безжизненных равнин Гоби…
Контраст в картинах природы был настолько велик, что в душе молодого Козлова возник целый поток радостных чувств. Впервые осознав красоту диких мест и глубоко ею взволнованный, он пишет в первом в своей жизни путевом дневнике: «Никогда и нигде мы не были так высоко счастливы, так чисты сердцем, так восприимчивы ко всему прекрасному».
Он знает, кому обязан этими удивительными, не испытанными прежде чувствами. Николаю Михайловичу. Своему учителю, другу.
Оставив позади еще один хребет и переправившись через небольшую реку, экспедиция подошла к хырме — глиняной цитадели хорошо знакомого князя Дзуп-Дзасака. Дважды уже в предыдущих экспедициях обращался Пржевальский за помощью к князю, оставляя у пего на время часть багажа и покупая кое-какую провизию. С надуманными трудностями, со всевозможными оговорками все это делалось, однако же делалось все-таки. Да и какой это князь… Так, одно название только. Во владении юрт тридцать, не более, да и подать в казну княжескую идет не золотом и не серебром, не каменьями драгоценными — откуда этому взяться, а по барану и по нескольку фунтов масла в год с юрты. Что и говорить, небогат князь, конечно…
Приблизительно в середине мая путешественники выступили к истокам Желтой реки. Впереди лежала нехоженая европейцами местность. Даже и сами китайцы ничего не знали о ней. Судя по тем скудным сведениям, что имелись о ней, люди там не жили совсем из-за тяжелого климата и огромной высоты. Ни животному, ни человеку не добыть там пропитания…
Пржевальский записывает: «В редких случаях, в особенности в наше время, доводится путешественнику стоять у порога столь обширной неведомой площади, каковая расстилается перед нами из юго-восточного Цайдама». Вот куда направляли они свой путь.
Преодолев очередной горный хребет, путешественники ступили на землю Северного Тибета. Необозримое волнистое нагорье лежало перед ними. Сам же Пржевальский был в этот момент на перепутье: если пойти на юго-запад, то можно достичь заветной, все время ускользающей Лхасы. Если прямо на юг — к неведомым истокам Желтой реки. Пржевальский повел своих людей точно на юг.